Алексей Порвин – речь на вручении Премии Андрея Белого
Уважаемое жюри Премии Андрея Белого, примите мою сердечную благодарность.
Эта благодарность, если перевести её на язык, которым пользовался бы, скажем, Маркс, – есть признание особой ценности внимания, той пока не до конца изученной нематериальной субстанции, из которой сегодня и состоит реальный капитал. Вы вложили своё внимание в мои стихотворения, а это – очень серьёзная инвестиция, за что от души жму руку каждому и говорю своё – состоящее из сотен стихотворений – «благодарю».
Хочу поздравить всех лауреатов и сказать – конечно, не без ссылки на Рансьера, Делёза и Гваттари, что любая расстановка мест – временная, а способность к поэтическому слову и видению – номадическая, так как производит всё новые и новые сборки чувствительности и субъекта, не репрезентируя нечто заранее данное. Жюри, читатели, поэты, прозаики, исследователи – мы все здесь временно выполняем функции, назначенные нам этим распределительным щитом под названием «литературное поле». Завтра ролями можно будет поменяться, а стихи останутся там же, где и были: небесным – с привкусом земли, пепла и пороха – электричеством между буквами и дыханием. Конечно, «там же» – условный указатель; место стиха всякий раз пересобирается в читателе, как новейший мем из древних фрагментов наскальных рисунков.
Занятия поэзией развивают чувствительность и создают совершенно особый тип чувственности. С такой чувствительностью жить непросто уже потому, что социальные оболочки, призванные, казалось бы, на роль барьеров, перестают выполнять свою функцию и становятся чем-то вроде многослойной полупрозрачной мембраны, через которую проходят соприкосновения, воздух, шум, тени предметов и событий. Всё, что другими ощущается как фон, как серый холст дня, сюда входит неизменно как событие, как микроскопическое или полномасштабное счастье – и такая же катастрофа, требующая регистрации, ответа, внутреннего жеста, – и никуда не девается после.
Трудность, может быть, ещё и в том, что мир для тебя всё время «слишком»: слишком громкий, слишком яркий, слишком близкий, слишком подробный, и в то же время постоянно недосказанный, как фраза, в которой всё важное оказалось выпавшим местоимением. Жизнь с такой чувствительностью похожа на существование в городе без дверей: можно притворяться, что ты дома, но любой сквозняк, любая шагнувшая на лестницу тень тут же оказывается рядом, в комнате. Спасает от этого, конечно же, письмо, несмотря на то, что, превращая опыт в текст, ты закрепляешь этот опыт, добавляешь ему плотности – тяжелея, он отпадает, будто балласт, когда сам ты в очередной раз возносишься силой поэтической речи.
В какой-то момент начинаешь понимать, что речь идёт не о даре и не о проклятии, а о непростой форме соприсутствия – когда ты слишком ясно чувствуешь, что всё, что существует, существует вместе с тобой, не оставляя тебе ни настоящего одиночества, ни настоящего покоя.
Поэзия, доводящая чувствительность до такого предела, вмешивается в распределение ощущаемого, делая слышимым то, что в капиталистическом порядке обычно «заглушается» как лишнее, слабое, неэффективное.
В таком понимании литература будущего – это не жанр или набор тем, а практика, которая смещает границы допустимого ощущаемого, признавая ценностью уязвимость, медлительность, сомнение, непрозрачность, созерцательность, микроопыт, многообразие аффектов, а не только продуктивность и успех. Эта эмансипация чувствительности открывает новые формы солидарности и равенства, потому что признаёт опыт тех, чья чувствительность и так маргинализирована: травматизированных, бедных, психически нестабильных, бесправных, «избыточных» и «неудобных» для рынка.
Автономное художественное высказывание показывает то, что не сводится к товару и расчёту, и тем самым выявляет иллюзорность тотального господства обменной стоимости. Крайняя чувствительность в поэзии делает именно это: она показывает то, что обычно само по себе не «окупается» – например, медленное и подробное внимание, сложные аффекты, которые не превращаются напрямую в капитал.
Поэтическая чувствительность нарушает рыночный и властный код, замедляет, запутывает, разрывает линейную связку, возвращая неопределённость и многозначность (а с ними – и телесность, и субстанцию желания) в пространство речи. Тем самым она сопротивляется превращению субъекта в интерфейс, предназначенный для выполнения команд.
Капитализм опирается на нормализацию притупления чувств: чтобы выдерживать постоянное ускорение, конкуренцию, эксплуатацию, человек должен «огрубеть», научиться не реагировать на страдание – своё и других существ – людей, животных. Поэзия предельной чувствительности, напротив, делает невыносимость ощутимой и артикулируемой, разрушая ту психологическую и аффективную броню, без которой капиталистический режим труда и потребления просто не функционирует.
Машины насилия стремятся либо эстетизировать насилие (делая его зрелищем), либо, наоборот, полностью его абстрагировать и скрыть. В обоих случаях этот насаждаемый порядок нуждается в управляемой чувствительности: где-то – в притуплении эмпатии, где-то – в контролируемом возбуждении и страхе.
Поэтическая (гипер)чувствительность подрывает эти режимы, потому что настаивает на невозможности «нейтрального» восприятия насилия: она возвращает насилию запах, звук, конкретные, несводимые к цифрам су́дьбы, подводит к прямому осознанию его неприкрытой разрушительности. За этим стоит отказ от «дистанцированной» красоты во имя негативного опыта, который делает насилие морально и аффективно непереносимым, а не зрелищным.
Будущее литературы – в переизобретении нашего чувственного и аффективного отношения к миру, выходящего за рамки капиталистических и милитаристских режимов внимания. Именно поэтому такая литература не просто описывает капитализм и войны, а вступает с ними в конфликт на уровне самой формы опыта: она предлагает другие скорости, другие ритмы, другую плотность чувств, и тем самым – другие возможные формы совместной жизни.
За пределами мира, как подсказал бы, наверное, поздний Хайдеггер, нас ждёт ещё одна серия обозначений. Заглядывая «за грань», поэт видит не истину, а новые пиктограммы, новые соединения звуков и линий. Это и освобождает, и пугает: ты понимаешь, что ни один знак не привязан намертво, но и укрыться не в чем, кроме новых комбинаций символического, прирастающего одновременно высотными и подземными этажами.
Философы марксистской линии справедливо напоминают, что вся эта символическая архитектура стоит на вполне материальных основаниях: классах, труде, изнурённых телах. И всё-таки стихотворение – это та особая разновидность времени, когда материальное и символическое рождают короткое замыкание: контактируя через вспышку, высвечивающую твоё право говорить так, как говоришь, говорить свободно – из той точки, где язык становится не «чистым кодом», а продолжением тела – а значит, общим пространством уязвимости, где люди встречаются не только как роли или функции, но как живые существа; из той точки, где постоянно расширяется рамка «мы», включая прежде исключенные человеческие и нечеловеческие тела.
Это довольно прямо связано с бессубъектной лирикой: расширение рамки «мы» (до многовидового и даже «больше-чем-человеческого» сообщества) требует поэтики, где субъект перестаёт быть единственным центром опыта; бессубъектная лирика становится формой письма, способной представить распределённую агентность, множественность перспектив, совместное бытие и совместное действие.
Субъект есть сложная сборка человеческих и нечеловеческих, планетарных и даже космических связей; это уже предполагает смещение лирического центра. Бессубъектная лирика логично отвечает на это: она делает говорение не исповедью индивида, а эффектом отношения/сцепления (среды, тел, вещей, знаков), где «голос» – не собственность, а режим циркуляции, ток ускользающего вещества в распределенной, процессуальной онтологии – того вещества, какое так трудно контролировать инстанциям, творящим несвободные структуры.
Что до несвободных структур, то поэзия вряд ли в силах полностью отменить их. Но поэзия меняет сам режим чувственного и символического опыта, внутри которого вообще возможно говорить о несвободе и свободе.
В этом смысле свободное распределение образов, смыслов, энергии языка есть политический акт: оно нарушает полицейский порядок, где заранее задано, кто говорит, о чём и в каком регистре. Поэтический текст – это механизм, который перераспределяет внимание, время, значение – и делает видимым прежде незамечаемое, и именно этим расшатывает жёсткие социальные и дискурсивные структуры.
Такое свободное распределение лишает несвободные структуры любой претензии на окончательность: любое господствующее высказывание может быть прочитано иначе, разобрано, «перетасовано» и переозначено. Связанная с деконструкцией этика языка мыслится как максимальное проявление свободы языка, выходящего из-под контроля единого Центра, – именно это и делают радикальные формы поэзии.
Искусство – это смысловой генератор современной культуры, который не только отражает, но и творит нового человека и новую модель его отношений с бытием. В этих моделях традиционные формы субъективности растворяются, и человечество мыслится как миллиарды «творческих центров бытия», что уже предполагает радикально иную, никем не санкционированную свободу.
