Андрей Бычков – Речь на вручении Премии Андрея Белого
Уважаемые дамы и господа, уважаемые коллеги!
Я думаю, что будет хорошим тоном начать с благодарностей. Для меня большая честь стать лауреатом премии Андрея Белого, я глубоко благодарен жюри. Свою особую признательность я хотел бы выразить Татьяне Баскаковой и Александру Чанцеву. А также поблагодарить издателя моей книги Игоря Булатовского.
Символизм премии обращает нас к имени Андрея Белого, крупнейшей фигуре Серебряного века. Отцы-основатели премии – Борис Останин, Борис Иванов, Виктор Кривулин, Аркадий Драгомощенко – назвали так свою андерграундную по тем временам (да и по нынешним) награду неслучайно. Мне так даже видится в этом провиденциальный смысл. Я слышу топот копыт, я вижу всадника на лошади, в такт ударам он подбирает рифмы. А вот он уже кружится, как дервиш, в одном из берлинских кафе. На строительстве Гётеанума – склонился над деревянной пилястрой. А ночью – над книгой. Он медитирует на Чашу Грааля. И он… нет, это, наверное, нельзя назвать письмом, это – миры, это рождение новых миров. Они рождаются не на бумаге. Сама жизнь порождает их. Но порождает их через практику себя, и для этого выбирает жизнь человека. Высшего человека. Да! – знали и древние. Но Ницше напомнил нам в новые времена. Андрей Белый узнал об этом от Ницше. Рудольф Штейнер открыл Андрею Белому антропософские практики. Но прежде было распятие. Разорванность в детстве между матерью и отцом, несчастные любови, неприкаянность, бесконечные сомнения, случайности, срывы, артистическое юродство. Невроз, как сказали бы психиатры. Если только не психоз. Беснование – смеялись над Белым. Но: «Пиши кровью, как сказано у Ницше, и ты узнаешь, что кровь есть дух». «Петербург» Андрея Белого стоит на трясине его любовной тоски, питается миазмами его отчаяния, двойственностью его отношений с отцом, в самом авторе тикает часовой механизм «сардинницы ужасного содержания», готовой разорвать его на части, взорвать еле сдерживаемую человеческую оболочку. Может ли спасти автора «Я»? Может ли спасти автора теория? В данном случае антропософия. Андрея Белого держит форма, Андрея Белого держит ритм, метр. Андрея Белого со-держит бог Аполлон, покровитель искусств. Все остальное – вторично, все остальное уже – потом. Революция – потом. «Восток-Запад» с его разломами – потом, даже и пушкинский «Медный всадник», носитель преемственности и структуры романа – порождение фабулы, озарение смыслом из другого источника, который всегда снаружи, – потом. Разве что антропософия с ее майей, сквозящая в романе со всех сторон; задуваемые в пространства петербургских проспектов блистательные иллюзии и аллюзии, головокружение смыслов и слов. «Вы-бы...» – «Бы-бы…», – скачет абсурдный ритм диалогов. И корчится, хватается за живот Дудкин от явления Шишнарфнэ. И – со стола поднимается длинноногая бронза, и – золотые трюмо в оконных простенках отовсюду глотают гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал… Роман «Петербург» как практика себя. Литература как духовная практика.
В письме к Иванову-Разумнику по поводу «Петербурга» Андрей Белый говорит, что «Революция, быт, 1905 год и т. д. вступили в фабулу случайно, невольно, вернее, не революция (её не касаюсь я), а провокация; и опять-таки провокация эта лишь теневая проекция иной какой-то провокации, провокации душевной, зародыши которой многие из нас долгие годы носят в себе незаметно, до внезапного развития какой-нибудь душевной болезни». И далее: «весь роман мой изображает в символах места и времени подсознательную жизнь искалеченных мысленных форм». И, если вспомнить здесь еще и о предисловии Белого к «Петербургу», где весь дискурс о русской империи нашей выставляется намеренно как одно сплошное общее место – «Что есть Русская Империя наша? Русская Империя наша есть географическое единство, что значит: часть известной планеты… Русская Империя наша состоит из множества городов: столичных, губернских, уездных…», – то опять же угадывается и второе, более глубокое дно. И даже не дно это, а – фикция, симуляция и провокация – именем бездна. «Петербург» (да и не только) – зыбкость самого существования нашего. Само бытие наше по Белому – не более, чем фикция, не более, чем «мозговая игра». О, как он гениально угадал! Теперь, во времена Делеза и Бодрийяра, когда фикция сквозит и задувает со всех сторон в нашу мозговую игру, мы можем только воскликнуть: о, как гениально он угадал!.. Гоголь был его Аполлоном: Чичиков – «ни слишком толст, ни слишком тонок»; всадник из «Страшной мести» – не «Медный», но и не «золотой». Гоголевская бездна настигает пушкинского разночинца, не памятник, а майя сводят Дудкина с ума. Но что делать поэту в неподлинные времена? Во времена папье-маше. Эпиграф Бодрийяра был из Экклезиаста: «Симулякр – это вовсе не то, что скрывает собой истину, – это истина, скрывающая, что ее нет. Симулякр есть истина». Но таких слов в книге Экклезиаста нет.
Премия преломляет лучи. Сквозь призму названия проходит белый свет Белого. Спектр – от одного до семи – число. Числа – а их может быть и больше – теория. Андрей Белый, конечно, – и теоретик. Но – скачет ритм. И зум ускоряет фокус. Ответ – в теории ли? На дворе новые времена. Но вопрос – все тот же. Что такое искусство? Что же это такое в том приближении к истине, которое невозможно в силу самого нашего знания, что истина – не более, чем непрерывное решение, а не ответ; страстное и непрекращающееся взыскание? Мы любим искусство, как искусство для искусства, а литературу, как литературу для литературы, хотя, разумеется, надо бы дать определения, что мы понимаем под тем и другим. Но… Но!.. Но?.. «Почему искусство преуспевает там, где знание терпит поражение? – спрашивает Бланшо и отвечает: – Потому что оно недостаточно подлинно, чтобы быть выходом, и слишком нереально, чтобы стать препятствием».
Андрей Белый танцевал фокстрот, энциклопедист легко танцевал фокстрот, теоретик и антропософ кружился в берлинском кафе, как суфий. Мир – майя, но мы даны себе в форме субъекта. «Искусство, – говорит Андрей Белый, – есть выработка новых форм сознания, которые должны будут породить новые формы жизни».
Андрей Белый с нами, я знаю. Речь не о «хонтологии», а о вечности. Андрей Белый смотрит в вечность через свое пенсне. И, может быть, он удивляется, замечая и нас. «Вот, как интересно, – может быть, удивляется он. – Я давно умер, а они назвали моим именем премию. Лауреаты, ну да… Но где же мои ученики? Где те, кто хотят у меня учиться, как я учился у Ницше, у Штейнера, у Гоголя?.. Пусть немногие, но – есть?» И хочется верить, что Андрей Белый вздыхает с улыбкой сейчас: «Наверное, все же есть. И дай Бог, чтобы жизнь – и жизнь в литературе – породила еще и новых» .
Да здравствует искусство! Да здравствует Андрей Белый! Да здравствует премия Андрея Белого!
