Речь о Петре Чейгине

Борис Рогинский

ЗОНА ЖИЗНИ ПЕТРА ЧЕЙГИНА

Речь при вручении Петру Чейгину премии Андрея Белого 22 февраля 2025  

 

Глубокоуважаемые друзья и недруги!

К стихам Петра Николаевича Чейгина есть два подхода. Один —  «умом не…», «аршином, что общим, что отдельным не…». Нужно вслушиваться, вчувствоваться, желательно с голоса, а не глазами и проч. Второй подход: ну да, конечно, не очень-то умом и аршином —  но как же без них? Хорошо бы все ж таки еще и доминанты, инварианты и проч.

Сам Чейгин —  строгий и нелицеприятный критик всех критиков своих. Когда пишешь или говоришь о его стихах, надо быть всегда готовым получить взбучку. И вот за то, что я сейчас говорю, получить можно тоже.

Вспоминается чудесная сказка:

Лиса побежала еще быстрей. И вдруг встречается ей медведь.

И говорит он:

— Стой, лиса! Отдай мне утку!

— Нет, не отдам!

— А не отдашь, так я отберу силой!

— А отберешь силой, я скажу Котофей Иванычу!

— Что это значит? Кто такой Котофей Иваныч?

— Разве ты не слыхал, что к нам из сибирских лесов прислан начальником Котофей Иваныч, чтобы был у нас порядочек!

— Ах, лисонька, я этого не слыхивал!

— А у меня Котофей Иваныч очень сердитый. Не дай бог ему досадить! Вы лучше с волком приходите и поклонитесь ему, принесите подарки. Ты принеси ему быка, а волк пускай принесет барана. Но когда принесете, сами отойдите подальше, а то Котофей Иваныч очень сердит!

Под Котофеем Иванычем разумей Петра Николаича, а под медведем и волком —  нас. «Осмыслителей».

Заказанные Лисой Бык и баран —  премия Андрея Белого.

Можно еще короче. Многие, вероятно, видели на эскалаторах в метро щиты с социальной рекламой из Льюиса Кэрролла: 

«— Как тебя понимать?
— Понимать меня необязательно. Обязательно любить и кормить вовремя».

Петр Николаевич не любит охотников до понимания, как не любил их и Александр  Александрович. Сергей Бернштейн, член ОПОЯЗа:  «на вопрос о роли звуков в его творческом процессе и, в частности, о том, «не приходилось ли ему изменять смысловую сторону стиха, оставляя звуковую оболочку более или менее неприкосновенной», произошло откровенное объяснение. — Знаете , — сказал Блок , — я стараюсь не задумываться над этими вопросами: такие размышления дурно отражаются на продуктивности творчества. — Позвольте, а Андрей Белый? — возразил я. — Вот это самый лучший пример для подтверждения моей мысли , — с живостью подхватил Блок , — с тех пор  как Андрей Белый стал теоретиком, он перестал быть поэтом" (Сергей Бернштейн.  Мои встречи с Блоком.  — Воспоминания о Блоке в двух т. т. Т. 2.  — М., 1980  — с 354 —355). 

Взбучки избежали только Ольга Седакова (предисловие к «Пернатому снегу») и Юрий Казарин («Предисловие к слову» (о стихах Петра Чейгина): «Урал», 2014, 12). 

И еще. Цитировать Чейгина мне очень трудно. Кто слышал, как читает он сам (а мне довелось), будет неизбежно терпеть поражение. Строки, вырванные из стихотворения, прямо истекают железистой ижорской кровью. Вместо получаса говорения о Чейгине с обломками и культями лучше услышать целиком три его стихотворения, да хоть одно. Вот и начинаешь вертеться, придумывать, что может заменить цитирование. Для  меня это  —  смежные стихи иных поэтов.

 

А кто смежный? И можно ли сопоставлять? Сам поэт на встрече с гимназистами в литературном клубе «Воронье перо» сказал:  «Если хотите узнать, откуда все это взялось, читайте : Ли Бо, Басё. 

Когда я попытался что-то понять в его языке через  обращенный свет любимых русских поэтов XIX века, вышел конфуз. Мне казалось, что я нашел удачное:

Слова: бор, буря, ведьма, ель,

Еж, мрак, мосток, медведь, метель

И прочая. Ее сомнений

Мартын Задека не решит…

Не об этом ли у Чейгина:

Слушать радугу полдела

Оглавленье жизни слушай!

Следующим был Фет, казавшийся мне психоделическим поэтом. А первое знакомство со стихами Чейгина —  через Сергея Георгиевича Стратановского —  с этим связано. Он сказал: «Чейгин —  прекрасный поэт. Но мне он не понятен. Что-то психоделическое. И привел известную строку (едва ли не самую известную): «Самурайского ветра депеша». А у Фета:

 Сосна так темна, хоть и месяц

Глядит между длинных ветвей…

То клонит ко сну, то очнешься,

То мельница, то соловей,

То ветра немое лобзанье,

То запах фиалки ночной,

То блеск замороженной дали

И вихря полночного вой…

Это было похоже на слайды, которые я созерцал после небольшой дозы морфия. И похоже действительно, как мне казалось, на Чейгина. 

На все это я получил: «Много Пушкина и Фета, мало Чейгина согрето».

Что ж. Я отказался от литературных параллелей и прибег к самонаблюдениям.

Когда читаешь стихи, которые тебе очень нравятся, на чужом языке, всегда торопишься, чтобы не сбиться с ритма. А если при этом знаешь язык не очень хорошо, то приходится достраивать, додумывать. И стихотворение получает туманную радужную оболочку из твоих домыслов. От этого оно иногда выигрывает и, во всяком случае, становится символическим и суггестивным. 

Та же история с песнями. Поют по-английски, а ты вроде бы язык и знаешь, но многое все равно не разобрать сразу. И та же самая гонка: чтобы успеть получить кайф прямо во время песни, а не потом, придумываешь недостающие слова и значения сам.  Времени для зодчества нет. Занимаешься мыльными пузырями. И именно они, эти пузыри, соединяют твое дыхание со звуком.

Стихи Чейгина для меня музыкальны именно в этом смысле. Мне помнится первая советская пластинка Чарли Паркера. Кажется, она открывалась “In the still of the night” Коула Портера. Это было мое первое знакомство с джазом. И на эту музыку ложилось:

Удержу, говорю.

Даже если воронья семерка

оборвет небосвод

и на скатерть положит металл...

Все молчит наш отец,

все печалится маятник мертвый.

Что же смертного, брат,

ты расскажешь, а я передам?

И через многие годы:

Я возмог умереть  

на ненастном чужом чердаке.

Где сплетаются кантеле,

осы, котята и девы с дарами.

Но соратник Ли Бо

причинил мне увечье сакэ.

Эта вечная жизнь — есть печатный пейзаж в русской раме.

Эта вечная смерть 

колокольчиком вяжет коня.

Первое, что приносят эти стихи читателю: не чувство гармонии или дисгармонии, не восприятие мысли, образа и даже не восприятие слова (все в них слишком быстро, не успеваешь к концу строки подумать о словах),  — нет, это удивление. Твердят древние: Nil admirari! Гораций, Цицерон, Сенека… Чуть не Пифагор. А стихи Чейгина —  раз, и повергают в стихию удивления. 

И вместо напоминания о смерти говорят о главном: Memento admirari!

Готовы ли мы к этому «адмирари»? Все помнят страшный пушкинский диагноз: «мы ленивы и нелюбопытны». Что «ленивы» перенести легко, как, помнится, плакал и мечтал герой «Записок из подполья»: ««Лентяй!» — да ведь это званье и назначенье, это карьера-с». А вот нелюбопытны —  оскорбительно. Это значит мертвы. Неужели нелюбопытны? И тут происходит то, что, собственно, заложено в стихах Чейгина. Они сообщают нам любопытство. Читая их, мы начинаем интересоваться действительностью.

И поскольку любопытство возвращает нас к жизни и несет соприкосновение с миром, я назову его «святым любопытством».

И тут же, почти детское —  авантюризм, охватывающий нас при звуке этих стихов. Свежий ветер с Маркизовой лужи в лицо. Прикосновение свежести, обретенное дыхание: биения пульса, пульсации жизни. 

Но мы не становимся от этого Гекльберри Финнами, возраст не тот. Да и география не та. Читателям чейгинских стихов уготована иная участь: сделаться чудаками на манер влюбленного Онегина. 

И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублен.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письмы девы молодой.

Стихи заставляют воображение работать, точнее, светить, мигать, как лампочка, озаряя изнутри черепную коробку. Воображение! И мы уже не знаем, чье оно —  «поэтово» или наше? 


И постепенно в усыпленье
И чувств и дум впадает он,
А перед ним Воображенье
Свой пестрый мечет фараон.

И мы уже снова не понимаем: это стихи сделали с нами такое или мы сами… 

Дни мчались; в воздухе нагретом
Уж разрешалася зима;
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошел с ума.

 

Это о нас. Это мы не умерли, не сошли с ума. Только вот с поэзией по-разному случается.

У Кривулина есть «Стихи после стихов». Стихи Чейгина будто наоборот: писаны и читаны до стихов. В стихах этих, как в зернах, заложено будущее поэзии, поэта, нас всех. И Чейгин выступает тут ведьмой из «Макбета»: 

Коль вам дано провидеть сев времен

И знать, чье семя всхоже, чье — не всхоже… (перевод М. Лозинского)

Говоря о его лесном, далеком, влекущем даре, хочется снова вспомнить Блока:

На дурацком колпаке
Бубенец разлук.
За плечами — вдалеке —
Сеть речных излук…

 

И сидим мы, дурачки, —
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.

 

Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…

 

Мы встречаемся со словами и образами, и, не успев осмыслить их, будто ухаем в источник или озеро со стоячей водой. Поэзии? Родник Мимира, Кастальский ключ —  стихи Чейгина окунают нас в них. И мы выходим обновленными. Притихшими и обалделыми. И причастными. К чему-то очень важному, тихому, близкому и одновременно дальнему. 

 «Зона жизни»  — так должна была называться первая книга поэта. Но ее в Москве переработали в «Пернатый снег». Вторая книга все же называлась «Зоной жизни», но что-то было в этом спешное и предварительное. И теперь том в 700 страниц —  снова под этим названием. И то, что  премия настигла Петра Николаевича именно в этой точке, кажется неслучайным и очень. Ведь сначала мы узнали другую зону —  мертвую. Так назывался первый опубликованный в СССР роман Стивена Кинга. Мертвая зона —  сочетание запомнилось. «То манящий лугами зелеными /То до взбрыка пытающий нас /Беспредельными мертвыми зонами / Над которыми космос погас», — писал Стратановский.

 И этих мёртвых зон в нашей жизни со временем не становится  меньше. Зона жизни будто сжимается. Её надо защищать, как пытаются защитить древо, море, дом, очаг. И стихи Чейгина —  они и в центре зоны жизни, и по её краям. Заступники за всех нас перед лицом Бога и смерти.