Тамара Корвин

1943 (Новосибирск) — 2012 (Петербург)
1983 • Проза
Лауреат Премии 1983

КОРВИН Тамара (собств. ДВОРКИНА Тамара Зиновьевна). В Ленинграде – с 1964 года. В 1968 окончила Ленинградскую консерваторию по классу фортепиано. Работала концертмейстером в Оперном театре Алма-Аты, преподавателем в музыкальном училище г. Прокопьевска (Кемеровская обл.) и музыкальной школы при ленинградском Доме офицеров (1971–1985), оператором в газовой котельной. С 1988 преподает в музыкальной школе имени Н. А. Римского-Корсакова.

В 1970-е начала писать прозу. С 1980 печаталась в журнале «Часы», где были опубликованы ее повести «Крысолов», «Монолог», «Победитель», «Самозванец», несколько рассказов. Повесть «Крысолов» опубликована в московском журнале «Согласие» (1993) и во втором томе трехтомной антологии «Коллекция», подготовленной Б. И. Ивановым (СПб, 2003).

Из текстов

Император

Я в детстве знала мальчишку – он мог наполеоновских маршалов перечислить всех до единого. Встретит в книге «герцог Тревизский» – и мигом: а, Мортье! «Герцог Экмюльский»: а, Даву! «А ты кто?» – спрашиваю. «Я – Ней, храбрейший из храбрых, герцог Эльхингенский, князь Московский!» И полез ко мне целоваться. Я его отпихнула, подрались, разругались и больше друг к другу не подходили.

Зачем князь, зачем герцог, если есть Наполеон?

Это как святой Христофор: он слуга и ищет себе хозяина сильнее всех, чтоб не обидно служить. Мне о нем рассказывал один лингвист, которого я любила, интеллектуал высшего класса. «Разумеется, – сказал он,– святой Христофор в конце концов находит Бога».

– Почему разумеется?

– Назидание на фольклорной основе,– и начал объяснять.

Я спросить хотела, разумеется ли Бог, и вообще о смысле жизни и последней истине. Но лингвист от таких разговоров краснел, смущался, вставал и беспокойно блуждал по комнате. Ходил где место было – горящей сигаретой не ткнуть в пеленки. А я-то их поперек комнаты вешала. Хороший он был человек, моего сына как своего принял, игрушки носил и на руках баюкал. Я умилялась, а иной раз и противно было...

Я его любила, но любовь была вторая и потому не годилась. А первая любовь был муж покойный, светило, Норберт Винер, то есть Вернер фон Браун, друзья говорили – если б не такой суперсекретный, то хоть сегодня Нобелевский лауреат. Вечером жду его, жду, наконец придет – и не видит, какая на мне новая открытая кофточка. А было мое неглиже что бланманже, откуда что бралось, да, а теперь куда что девалось, ну и ладно, не жаль. Я все свое уже сделала и доделала.

Муж придет – и нос в телевизор. Репортажи, пейзажи, дурацкие фильмы с середины, все подряд. «Да как можешь ты, – говорю, – этот ультрасуперэкстракретинизм смотреть! Ты интеллектуал или нет?»

– Понимаешь, – отвечает он, улыбаясь без участия глаз, – мне там устроили оптимальный режим, да не преткнется нога моя о камень, и желанья мои да исполнятся прежде, нежели выскажу,– чтобы мой мозг работал и работал без помех и ни одна пылинка его не по назначению. Денег не жалеют, в буфете икра, и буфетчицу нашли красавицу из романа, да не сердись, она так – карманного романа, ты же – моя любовь земная и любовь небесная...

– И потому ты в ящик пялишься?

– А мне это идиотское мельканье – забвение, лотос, река Лета. Я иначе думать остановиться не могу. Или ты хочешь, чтоб я пил?

Это чуть ли не в первый раз и последний он со мной объяснился. Нет, я не была жена заброшенная или жена обиженная: пускай молча, но он мне доказывал, и так доказывал свою страсть... ну, это не для чужих ушей. Я хочу сказать, что дома у нас была страсть – но ведь тоже и там страсть! Не «любовь и долг», коллизия классицизма, а страсть на страсть. И той своей страсти он служил. А я ему служила, своей к нему страсти, его страсть со страстью ненавидя.

И тем утешалась, что Наполеон с женщинами тоже на ходу, не отстегнув шпаги. Я в муже искала сходство с Наполеоном – не внешнего, хотя Наполеон на Аркольском мосту чудо как хорош, ангел смерти с развевающимися волосами и со шпагой! Но уже очень скоро – толстый и желтый и волос мало, какие-то слипшиеся. На картине Делароша он сидит – и видно, что маленького роста. Я его в детстве видела: стоял у родителей телевизор, мы перед ним сидели, и в каком-то фильме Наполеон появлялся на коне. Однажды я сказала лингвисту: «Наполеон говорил, что дух в конце концов побеждает шпагу, я долго изумлялась, как это он, именно он мог такое сказать. А теперь понимаю: он про тот дух, который равен его шпаге. А то ведь духом что попало зовут». Сказала – чтоб тонко ему польстить, ну и себе цену набить немножко.

А мужу я о Наполеоне не говорила. Он бы приревновал, наложилась бы его ревность на мою ревность, и на мою обиду – его насмешки. И запуталось бы все, не приведи Бог. С мужем и без того творилось неладное. Стал вялый и скучный. И грубый, друзья мне звонили: покрыл матом буфетчицу. Страшно мне было... «Поговори со мной, – просила я, – скажи словами!» Вдруг он приходит ко мне в кухню, в левой руке листок бумаги, в правой – американская ручка Паркер: «Ты послушай, – говорит, – вот когда воин стоит в доспехах, в панцире чешуйчатом как черепица и совсем один, а по обе стороны враждебные толпы, ему надо стоять посредине,

чтобы точно посредине – 
отразилось бы сверканье 
справа-слева в чешуе, 
глаз горит в чешуйке каждой. 
Покориться бы не этим, 
вровень на земле стоящим, 
а единственному солнцу 
независимому в небе 
как вчера, так и сегодня, 
и вовеки будет завтра: 
не останется ни тени, 
только солнце и земля. 
Без обоих темных полчищ 
на земле пустой и чистой 
будет несравненно лучше, – 
а пока пляши вприпрыжку 
то на правой, то на левой 
и кружись-вертись на месте, 
с места не сходи, прикован 
то ли страхом, то ли страстью...»

– Это ты написал? Ты и стихи можешь, как титан Ренессанса!

– Да полно, – усмехнулся он, – кто же стихов не пишет. А через две недели...

Сказали – несчастный случай. По пьянке. Долохов, дескать, сидел на подоконнике с бутылкой и удержался, а он нет.

Это он-то. Который в рот не брал. Нет, тут другая музыка. Что мне медицинская экспертиза, экспертиза ничего не доказывает.

Но я молчала. Я хочешь не хочешь дальше жила, у меня сын маленький. Римский король, так я его звала, забывая для такого случая, что бедного мальчика в Шенбрунне довели до чахотки. Только я-то сама кто была, скажите на милость: Мария-Луиза? Жозефина, графиня Валевская?

Но я все-таки жила. И себя держала: если служить, так не кому попало.

Хозяйство вести я умела, но с лингвистом у нас хозяйства не получалось. Я зарабатывала мало, он редко. Курил изо рта не вынимая, пепел сыпал всюду; с ним и я курить начала, и он хоть рассеянный, а ни разу не забыл мне зажигалкой щелкнуть. Он молодой совсем, а уже язва, я б его кормила поаккуратнее, но мне с утра на работу, а он спит, и до полудня проспит, а встанет – курит натощак и всухомятку глотает.

Он работал ночами. А по вечерам разговаривали обо всех вещах познаваемых и еще больше о непознаваемых и невещественных. Я спрашивала, он отвечал. И не то чтоб он говорил непонятно. И не было в нем ученого высокомерия, а во мне наглости невежества. Его слова обыкновенны, даже слишком обыкновенны... будничные... Слов главных и настоящих он как бы избегал. Откладывал. Для какого такого праздника?

Ну понятно, я тоже не буду лучшее свое торжественное платье каждый день таскать. Висит оно в шкафу, а надеть все как-то некуда и месяц и год, и выходит из моды, а дальше, глядишь, его моль съела, нынче моль приспособилась, синтетику жрет. Он если и произносил эти слова, то не всерьез. Будто в кавычках. И сразу мне тоже делалось неловко, неприлично спрашивать о жизни и последней истине. А вообще у нас все было хорошо. И сын подрастал.

И тут появилась девчонка. Так себе девчонка, по плечам волосы черные прямые, и ничего в той девчонке не было, кроме характера. У кого страсть, а у этой характер. Вопросов она ему не задавала, ни даже лингвистических профессиональных, хотя вроде для того в нашу жизнь влезла; но мертвой хваткой в него вцепилась, и уж он ни рукой ни ногой двинуть не мог, ни головы повернуть.

Она сказала:

– Ему нужен телевизор. Я говорю:

– Еще чего! Рафинированному эстету такая пошлятина!

– Вы не понимаете. Ему это как бодрящая инъекция: первоклассный абсурд, высший абсурд, Беккет-Ионеско такого не напишут!

Гляжу я на девчонку... ну с моей-то фигурой не в манекенщицы, и рожала, и за тридцать, и хоть не обжора, а все на ночь хлеб да картошку. Ну пусть, но неужели лучше ребра! ключицы! коленки! из джинсов торчат. «Я тебе вырезку дам из журнала, – говорю я ей, – комплекс специальной гимнастики, хоть мышцы на икрах нарастишь, а то милого в постели ногами изувечишь, локтями проткнешь. Твигги-то прутики разве из моды не вышли?»

Да что толку с сарказмов. Вот разве посуда цела, а то начнешь бить, а потом подбирай, мети до последнего осколочка: по полу малыш ползает.

И вдруг лингвист мне предлагает: давай поженимся. Девчонка тут же сидела – коленкой дернула, но ни слова. Все мы трое за столом водку пили, девчонка очень хорошо пила и ничего не ела. И маленький в кроватке спал.

А, думаю, узду ты на себя, миленький, надеть хочешь, как человек нисколько не подлый. Но ясно же, что не я тебе пара, а Твигги. Женись не женись – будем втроем мучиться, грех, вред и бред, Достоевский девяносто восьмой пробы.

И сказала ему:

– По-моему, если ты лингвист, то слово – твой дух и твоя шпага, эссенция и экзистенция. И я от тебя ждала слова о жизни и последней истине, а ты, император слов и точности король, ты мне всякий раз вместо хлеба камень. – Он поднял голову, протянул руку. – Да нет, – говорю, – нет, мальчик мой, я не в обиде, я же вижу, ты не по злой воле, а просто у тебя в голове и в сердце каша, как и у всех.

Девчонка сигарету бросила, другую схватила, он ей зажигалку, и говорит девчонка тихонько, чуть слышно:

– Санкта симплиситас!

– Нет, – отвечаю, – это не его костер, это мой. Я как подумаю, до какого ужаса он во мне ничего не смыслит, – мне и горько, и сладко.

Он сказал: «Ну давай я тебе деньги давать буду, для ребенка... »

Он честно обязывался. Но какие у него деньги? Раза два давал, нет, даже три, но я комнаты меняла, меняла и адреса не оставила. Да он помнил ли – мальчик у меня или дочка?

А сын рос. Римский король, ребенок как ребенок, потом юноша как юноша. Не в нем, не в размерах личности его было дело, а в том, что началась у меня тогда страсть к быту и дому, эта страсть в меня однажды ночью проникла, с ней я проснулась и как впервые увидала: потолок и пол, жизнь и смерть, белье и посуда. И так много лет подряд, пока не подошло время, и Римский король женился. Что ж, было двое, стало трое, а все хозяйство по-прежнему делала я сама. Паркет натирала до золотого сияния. И не уставала, не болела, не старилась. Дела мои были – изо дня в день, а что сверх того, так мне не до того. Разве я не высшему служила?

И захотелось мне их испытать, невестку и сына. Вымыла одну паркетину с мылом, тряпочка в двух водах полоскана. Намазала мастикой и щеткой натерла, суконкой отшлифовала. Заблестела длинная узкая паркетина как шпага – то есть уже вещественное шпаги не осталось, а только блеск, чистое пламя духа. И сияло посреди комнаты на самом видном месте как идеал, призыв и вызов. День я ждала, и другой, и третий. Блеск потускнел, а потом и вовсе пропал: на него ногами наступали.

Я невестке ни слова не сказала. Я же не ведьма-свекровь, да и зачем? Не поймут. Что она, что Римский король. Он, бедняжка, я ни разу не видела, чтобы воспламенялся: так все потихоньку, то потухнет, то погаснет. Скучно мне стало, и я с ними разъехалась.

Они себе сына родили. Он ко мне часто бегает. «Ланну, – говорит, – ноги оторвало, а Жюно, герцог д'Абрантес, с ума сошел». А я одна живу, и все мои страсти кончились.

Святой Христофор тоже устал, наверно, под старость: то землю рыл, то камни катал в гору. А Богу служить легко: сиди и люби его, и все служение. Сидишь себе на солнышке, зажмурив глаза, грезишь или дремлешь, а можно и вовсе заснуть и во сне кого-нибудь видеть: а может быть, это и есть Бог. Если Бог приснится – чего же лучше?

(Часы. 1982. № 39)