Борис Дубин

1946 (Москва) — 2014 (Москва)
2005 • Гуманитарные исследования
Премия Андрея Белого 2005 присуждена за неустанную борьбу с провинциализмом в русской культуре, за последовательное освоение литературного пространства изнутри и снаружи, за новые плоды этого освоения – книги «Интеллектуальные группы и символические формы» и «На полях письма».
2001 • Гуманитарные исследования

Слово-письмо-литература. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

2006↔2013

Переводчик, социолог. В 1970 окончил филологический факультете МГУ. Работал в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина, Институте книги при Всесоюзной книжной палате, с 1988 – во Всесоюзном центре изучения общественного мнения (ВЦИОМ, с 2004 – Левада-Центр).

Переводил стихи и эссе с английского, французского, испанского, португальского, итальянского, польского языков, писал о переводимых авторах.

Член редколлегии журналов «Вестник общественного мнения», «Иностранная литература», «Новое литературное обозрение», «Pro et Contra», «Мосты» (Франкфурт-на-Майне), сетевого журнала «TextOnly». Входил в Союз писателей Москвы, литературную гильдию «Мастера перевода».

Лауреат премий журналов «Иностранная литература», «Знамя», «Знание – сила», Министерства культуры Венгрии, имени А. Леруа-Больё (Франция–Россия), имени М. Ваксмахера (Франция–Россия), премии Ефима Эткинда (2006). Кавалер Национального ордена «За заслуги» (Франция).

Работы

Книги

Литература как социальный институт. М.: Новое литературное обозрение, 1994 (совм. с Л. Гудковым).

Интеллигенция. М.: Эпицентр; Харьков: Фолио, 1995 (совм. с Л. Гудковым).

Литература и общество. Введение в социологию литературы (совм. с Л. Гудковым и В. Страда), 1999.

Слово – письмо – литература. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

Интеллектуальные группы и символические формы. М.: Новое издательство, 2004.

На полях письма. М.: Запасный выход, 2005.

Жить в России на рубеже столетий. Социологические очерки и разработки. М.: Прогресс-Традиция, 2007.

Классика, после и рядом: Социологические очерки о литературе и культуре. М.: Новое литературное обозрение, 2010.

Россия нулевых: политическая культура – историческая память – повседневная жизнь. М.: РОССПЭН, 2011.

Порука: Избранные стихи и переводы. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013.

Из текстов

Бесконечность как невозможность: фрагментарность и повторение в письме эмиля чорана

Только незавершенные – а значит, незавершимые – вещи 
заставляют задумываться о сути искусства.

Чоран

I

О центральном событии всей своей жизни Эмиль Мишель Чоран, вопреки обыкновению известного в Париже бирюка, высказывался щедро и с подъемом. Это событие – детство или, говоря словами самого Чорана, «мое царское детство». Свидетельство тому – не один из его текстов дневниковых записей, опубликованных книг и поздних интервью, поэтому не стану приводить примеры, а скажу несколько слов о самой теме.

Слишком многие и, пожалуй, излишне легко согласятся со словами Чорана как с чем-то нормальным и бесспорным, забывая, что подобная фраза стала возможной совсем недавно. Чорановскому детству как значимому факту – тому, что можно и стоит прилюдно, да еще с гордостью, вспоминать – было в ту пору не больше столетия. Это европейские романтики, хотя, понятно, не без влияния Руссо, создали миф о золотом веке детства и, вместе с ним, утопию детства в культуре (ее оборотная сторона – антиутопия детства отнятого, поруганного, убитого); романтики, а потом их эпигоны как раз и сделали подобные представления «естественными». И это уже имеет самое прямое отношение к Чорану. Ведь именно романтики – сначала немецкие, позже английские, а наряду с ними русские байронисты, в первую голову Лермонтов – юного Чорана сформировали. Вместе с тем, миф и утопия (и даже не столько в далеком прошлом, занимавшем его друга Мирчу Элиаде, сколько в самом непосредственном настоящем) – постоянный предмет чорановской мысли.

Обо всех этих обстоятельствах читатель тоже не раз прочтет у Чорана, мне же сейчас важнее показать их связь. Включая – что крайне существенно! – еще один не вполне очевидный момент. Миф и утопия чорановского детства в большой, если не в решающей степени сформированы или уж, по крайней мере, стимулированы историей (я бы даже написал: Историей). Био- и география переплелись тут, оплавленные историей. Ко времени, когда юный Чоран научился думать, в том числе – думать о своем детстве, он жил уже в совсем другой стране (в наскоро скроенной политиками Румынии, неизвестно откуда взявшейся на исторической карте), тогда как прежняя (Австро-Венгерская империя Габсбургов, на окраине которой он начал жизнь и которую никогда потом не мог забыть) навсегда исчезла не просто с атласов, но и вообще из области настоящего.

Эти над-биографические силы, бесповоротно отрывавшие от совсем еще недавнего, живого прошлого, настолько выходили за рамки отдельной жизни и конкретного индивида, что сопротивляться им могла только мысль, только дух. Так сложилась, возможно, главная тема чорановских размышлений, сочинений, разговоров с собой и другими – борьба против времени, своего времени, времени как такового, борьба против истории (Истории!). Ей целиком посвящены его книги «Грехопадение времени», «История и утопия», ей отведены десятки страниц в других его книгах, в записных книжках, письмах и беседах.

Одновременное и пронзительное осознание значимости мифа, утопии, истории – открытие, понятно, не одного Чорана. С этого осознания, хотя и окрашенного совсем иными чувствами, начинался, опять-таки, романтизм, точнее говоря – новейшее время, эпоха «современности». Убийственной нестерпимости подобное сознание достигло в «конце века», в частности, у Ницше, а, видимо, последними, для кого оно еще было живым и острым, но кем воспринималось уже под знаком неотвратимой катастрофы, крушения мира (конца Запада, конца Европы), стали приверженцы «философии жизни» – от Бергсона и Зиммеля до Шпенглера и Клагеса. Это уже круг чтения Чорана-студента, сфера его, можно сказать, прямых занятий: по Бергсону он писал в Бухаресте университетский диплом, лекции Клагеса посещал как стипендиат в Германии. Глядя из будущего (для нас – нынешнего) и говоря исторически, внутренняя драма Чорана представляет собой как бы индивидуальный fin de siècle, топографически сдвинутый на край европейской ойкумены, а хронологически отсроченный примерно на полтора поколения. Чоран – человек предела, пришелец последнего часа. В этом смысле он – вечный гость, неуместный везде и опоздавший навсегда (история – История – однократна, и иначе в ней не бывает!). В одном из интервью Чоран в 1982 году скажет: «По сути, люди из Восточной Европы, какой бы ни была их идеологическая ориентация, всегда против Истории… Почему? Да потому что все они – ее жертвы».

Таким сознанием, соединяющим провинциальность и самые безудержные мечтания, чувства жертвы и культ героев, «утопию и Апокалипсис», по выражению самого Чорана, жил в тридцатые годы не он один. Этой плохо приспособленной для жизни атмосферой дышал весь бухарестский кружок его сверстников. И тут пора упомянуть о, пожалуй, втором наиболее важном событии чорановской биографии – о нем он, в отличие от первого, высказывался позднее крайне скупо и глухо. Речь не о таком уж долгом (примерно, с 1933 по 1940 год), но в смысловом плане крайне значимом и, как всегда у Чорана, безоглядно пылком сближении его как мыслителя и писателя с нарождавшимся румынским нацизмом, о прямой поддержке пером и устным словом не только помпезных химер «национального возрождения», но и реальности штурмовых отрядов Железной Гвардии и лично вождя легионеров Корнелиу Кодряну. Невозможное и, вместе с тем, необходимое для уязвленной мысли величие «другой Румынии» видится в те годы Чорану – и это ему-то, немедленно подмечавшему все ходульное, искусственное, смешное! – как синтез «судеб Франции с населением Китая». Видимо, комплекс национального унижения – прежде всего унизительное чувство; пережитый болезненно-лично, он мельчит сколь угодно крупную личность.

Можно (и нужно) связать подобный шаг Чорана с аналогичными поступками, например, Элиаде – Ионеско, кстати, занял позицию совсем иную. Можно (и нужно) сопоставить их с настроениями, мыслями, действиями целого крыла тогдашних французских интеллектуалов – и не только печально известных, вроде Селина или Дриё ла Рошеля, но и молодого Бланшо, о чем у нас знают меньше. Сейчас я хотел бы подчеркнуть другое. Думаю, без этого сумрачного эпизода и постыдного последующего похмелья у Чорана не было бы ни такой, по контрасту, безоблачной картины лелеемого памятью раннего детства, ни предельно резкого – снова раз и навсегда! – разрыва со страной и языком. Ни к той, ни к другому Чоран больше никогда не возвращался – и это, вероятно, третье главное событие его жизни. После 1947 года единственной связью с Румынией и румынским словом для него осталась личная переписка.

 

II

Собственно «биографическим» выходом для Чорана, каким он сложился к середине сороковых годов, вероятно, только и могло быть изгнание, принятое как позиция. «На юридическом языке я апатрид, – говорил он в интервью 1984 года, – но суть куда глубже. Речь не об идеологии и не о политике, это мой метафизический статус». Скитальчество стало для Чорана образом жизни. Дело, конечно, не просто в непрестанных побегах из Парижа (где он, впрочем, годами вел существование совершенно затворническое, выходя пройтись разве что глубоко за полночь или совсем под утро) в любую глушь, чаще всего – на пустынное, не в сезон, северное побережье в Дьепе. И даже не в интересе к любым оконечностям и углам мира – Испании и Португалии, Шотландии и Патагонии, русским степям и мадьярской пуште. И даже не в том, что его «богом стал чужак». Чоран не находил себе места нигде: ни в истории, ни в географии, ни в быту, ни в литературе (Литературе). Идиосинкратическим воплощением этого и стало его письмо – фрагментарное, как теперь выражаются, по умолчанию.

В понимании фрагмента Чоран шел от иенского романтизма, о чем в 1969 г. вспоминал: «Читаю замечательный труд Антуана Бермана о немецких романтиках (1). Большинство приводимых у него цитат хорошо помню, я с ними, можно сказать, прожил долгие годы… Литературная сторона романтического предприятия, по-моему, устарела. Осталось главное, я хочу сказать, главные мысли – Новалиса о болезни, о смерти, о самоубийстве, Шлегеля о фрагменте». Ключевой для иенцев философско-антропологический момент – свойство субъекта «непосредственно идеализировать предметы и одновременно переводить их в реальный план, дополнять и частично осуществлять в себе». Для них «способность к фрагментам и проектам – трансцендентальная составляющая исторического духа». И если многие произведения древних «стали фрагментами», то создания нового времени – «фрагменты с самого начала».

В данной точке шлегелевского рассуждения пересекаются несколько силовых линий ранней романтической мысли. Свободно творящая – и творящая себя – субъективность задается здесь как начало (первоначало) рефлексивно-деятельное, динамическое и сверяющее себя по идеалу, что воспроизводится с помощью метафор бесконечности. Фридрих Шлегель вводит понятие «бесконечного индивида», сопоставляя такого «настоящего художника и настоящего человека» с богом, а его отношение к идеальным началам творчества – с религией («внутренний культ»). Само романтическое мироощущение понимается, по формулировке Уланда, как «предчувствие бесконечного в видимом и воображаемом», усмотрение беспредельного в конечном.

Слово получает трансцендентальный смысл. Соответственно объединяются задачи философии и поэзии. Для Новалиса «поэзия – героиня философии… Философия есть теория поэзии». Фрагмент выступает при этом зародышем или проектом становящегося объективного целого; всякий фрагмент для иенцев (и, кажется, для них одних) – фрагмент будущего. Отсюда программное сближение «настоящего художника» с деятельностью исторического духа и острое, отчетливое ощущение романтиками того, что им принадлежит история. На исходе 1970-х гг. Чоран воспроизведет одно из новалисовских суждений на этот последний счет и, завершая свою книгу «Разлад», прокомментирует переживание романтического юноши так: «Новалис: "От нас одних зависит подчинить мир нашей воле". Вот полная противоположность тому, что думают и чувствуют в конце жизни, а в еще большей мере – при конце истории...» (2).

Свою задачу думающего и пищущего именно при таком «конце» Чоран видел в том, чтобы последовательно изгонять, по крайней мере, из собственного сознания координату будущего как перспективы и проекта, как одно из измерений исторического творчества. В грядущем человечество может ждать только Апокалипсис. Чорановское отношение к утопиям – заведомо и бескомпромиссно негативное: «В конечном счете, все мои так называемые "сочинения" – лишь попытки антиутопии». По Чорану, можно говорить о ходе истории, но нелепо ставить вопрос о ее смысле. Зрелище прошлого для него в лучшем случае отрезвляет от некоторых иллюзий. История может как бы лечить от утопии (этому посвящены очерки книги Чорана «История и утопия», 1960) , но и этот ее эффект ненадежен и недолговечен.

Понятно, что панорамное литературное повествование по образцу Истории для подобного сознания непредставимо. Так, первенец и любимец Нового времени, роман, по Чорану, – не просто низкий, падший жанр, «деклассированная трагедия». Романная оптика для него это взгляд никакого человека, пространство «судьбы с маленькой буквы», где не бывает катастрофы. Превращение «маленького человека» в точку отсчета для романистов, среди прочего, коррелирует, по мысли Чорана, с нарастающей тягой масс представлять себя героями литературы и искусства, их «потребностью придумывать себе жизнь». Но подобная внешняя, очевидная реальность, которую силится отобразить роман, съеживается и улетучивается на глазах у автора, почему и «романист становится археологом небытия, исследующим пласты несуществующего и неспособного существовать».

Вместе с тем, невозможна для Чорана и поэзия. Дело не только в мучительном факте, что ему недоступен или у него отнят поэтический дар (« Среди многого другого я отказался от поэзии...»). Для него непримиримо разошлись сами пути лирики и прозы, как он понимает эту последнюю. Она для него переносима только в виде «скелета, сотрясаемого судорогой», тогда как «мельчайшая примесь поэзии» делает прозу «спертой». Наконец, для Чорана, в отличие от романтиков, и философия обособлена от литературы – как от прозы, так и от поэзии. При этом к «чистой», систематической философии Чоран испытывает лишь отвращение, а экспансию феноменологической и экзистенциалистской философии – прежде всего Хайдеггера – в литературу, которую он наблюдает во французской словесности 1940–60-х гг., считает упадочной и вредной. Проза, затронутая философствованием (как и поэзией), для него теряет жизнь быстрее других, прививка философии к лирике представляется смешением и уродством. Романтическую идею переходности и слияния искусств Чоран явно не поддерживает: ревнитель последней ясности, он скорее отстаивает чистоту (хотя бы и безнадежную) каждого из них, все более отъединяющихся друг от друга.

Однако Чоран не чувствует себя не только мыслителем (каким его нередко называют), но даже и писателем (другая его распространенная аттестация публикой): «Мысль о себе как об авторе приводит меня в ужас, я не ощущаю себя писателем, да я и не писатель. От идеи поговорить о моем "творчестве" меня просто тошнит». Или в другом месте: «Не понимаю, как это вообще возможно – написать какую-то книгу» и т. д. Это понятно. Чорановское письмо держится отказом от «другого» – как от всякого реального, так и от любого потенциального партнера: «Упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного». И если, по Шлегелю, «фрагмент… должен совершенно обособляться от окружающего мира и замыкаться в себе» для того, чтобы тем полнее выступать символическим прообразом или шифром целого, то для Чорана «сосредоточенность мысли на себе самой» – источник бесплодия.

Фрагмент у Чорана – как, впрочем, уже у Бодлера, а потом у Ницше или Беньямина, – соответствует отдельному мгновению, не соединимому для разорванного сознания ни с каким другим. Поэтому он проникнут меланхолией, унынием, тоской, хандрой, неотъемлемыми составляющими всех чорановских переживаний. Отсюда – парадоксальная, казалось бы, тяга Чорана к повторению. Вообще говоря, повторение как типовая форма действия и фигура мысли выветривает первоначальные содержательные моменты повторяемого, все больше воспроизводя его форму, то есть собственно форму самоутверждающегося и самодостаточного повторения как такового. Тем самым повторение выступает как момент прежде всего самоорганизации действующего и мыслящего субъекта, а не его коммуникации вовне, с другими. Новым, уже «наведенным» смысловым наполнением акта становится при этом презумпция смысла, предвосхищение различия, постоянно обманывающее и в этом плане тоже все более «пустое», – смысловая осечка наподобие заикания, устремленность к ожидаемому и улетучивающемуся смыслу, постепенно опустошаемая до бессильного томления. Грань между находкой и утратой здесь почти стерта. Тем не менее она присутствует в сознании индивида, больше того – эта бледнеющая черта, «рубец» потери, и очерчивает для него сферу собственного существования. Удержание этой границы мыслью составляет суть жизненного усилия, минимальное доказательство того, что мыслящий – хотя бы на этот момент – все еще есть.

В чорановском случае повторение это возврат к ощущению себя через самоисчерпание, самоумаление, даже самоупразднение. Субъект здесь, как игла на заедающей пластинке, снова и снова впадает в минимальную структуру «я», постоянно сокращающуюся еще больше, но от этого только острей ощутимую, балансирует на подобном ненадежном и ускользающем пятачке самотождественности: «Я человек повтора – в музыке, в философии, во всем. Я люблю только неотвязное, неотступное, haunting, причиняющее боль непрестанным перепевом, этим бесконечным возвращением, которое добирается до самых глубин живого и вызывает в нем сладкую и, вместе с тем, непереносимую боль» (3). Неустранимая двойственность подобного сосредоточения на себе и вместе с тем отвлечения от себя, пассивное переживание своего как бы угасающего, но этим самым продолжающего существовать «я», вероятно, и ощущается в данных ситуациях как «сладкая боль». Как бы там ни было, Чоран признается: все, что ему осталось, это «писать отрывками – распылять свою, и без того уже раздробленную, мысль» (4).

 

III

Сам Чоран называл себя регистратором или секретарем собственных состояний. Важно, однако, то, что они меньше всего психологичны (биографичны). Строго говоря, о них даже нельзя сказать, что они индивидуальны. Монтеневские «Опыты» открывались в свое время манифестом индивидуализма: «Содержание моей книги – я сам», к тому же «во весь рост» да еще «нагишом». Все сказанное Чорану абсолютно недоступно и непонятно. Его эмпирическое «я» для него так же нестерпимо, как «другой». Больше того, Чорану чуждо и само основополагающее для европейской мысли представление о единстве мыслящего и действующего «я»: «Я не совпадаю со своими ощущениями. Я не понимаю, как это происходит. Я даже не понимаю, кто их испытывает. И кто этот я , открывающий каждую из трех предыдущих фраз».

Соответственно, «внутренним» началом чорановской мысли может выступать лишь стремление к самоопровержению, подрыву самих принципов мышления, как модусом подобной мысли может быть только непрестанная полемика, а «внутренней» границей – образ досаждающего и устраняемого противника, включая «себя». Понятно, что речь идет о соответствующих значениях и их воображаемых композициях (фигурах), а не о тех или иных конкретных и случайных исторических лицах, имена которых можно отчасти расшифровать теперь по «Записным книжкам» Чорана. Имеется в виду антидогматический, скептический строй чорановской мысли, который сам он характеризует так: «Любым способом внести свой вклад в разрушение той или иной системы, – вот к чему стремится тот, чью мысль высекает лишь противодействие и кто никогда не удовлетворится мыслью как таковой». Сьюзен Зонтаг по этому поводу замечает, что у Чорана «любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила».

«Внешней» же границей для чорановской мысли выступает область несказуемого, которую он постоянно как бы оттесняет и отодвигает «изнутри» каждым своим рассуждением: «То, что можно высказать, нереально. Существует и чего-то стоит только не передаваемое словами». В частности, писать для Чорана значит отделять от себя худшее. Это способ самоосвобождения, даже своеобразного самоуничтожения: «Когда я пишу, я освобождаюсь от себя, от своих наваждений… Писательство – разновидность самоистощения». Этим его негативная стратегия отличается как от заговаривания запредельного у Бланшо, так и от перескакивания через сознание у Анри Мишо (хотя близка к «экзорцизмам» последнего). В данном «внешнем» плане модус чорановского письма – литания неверующего: это «молитвы, измельчавшие до максим» (5). Возобновляемым и поддерживаемым напряжением между намеченными уровнями, можно сказать, существует мысль Чорана. Еще раз подчеркну: она не психологична.

«Физиология и метафизика – вот мои основы, – отмечал он. – Все, что относится к "психике", я пропустил не читая». Под метафизикой здесь имеется в виду «внешний» предел самоосвобождения, отстранения от собственного «я», тогда как под физиологией – как бы «нижний», ближайший, если угодно, интимный уровень. Тело, переживание своей телесной воплощенности играет в мышлении и писательстве Чорана совершенно особую роль. Если открытие «Другого», задавшее для немецких романтиков саму конституцию «я» («Я есть Ты», по Новалису), наполняло их писания острым эротизмом, любовным томлением, чувственным переживанием желанного тела, так что для Новалиса тело приравнено к храму, а коснуться тела значит коснуться неба, то Чорану – вслед за Ницше, Кафкой или Арто – тело дано в модусе слабости, болезни, калечества и уродства. Как место романтического слияния с природой у Чорана занимает метеопатия, так взамен вакенродеровского гимна портрету у него звучит «гимн скелету» (так он называл свое эссе «Палеонтология», вошедшее в книгу «Скверный творец»).

Собственное тело у Чорана будто бы не отделено от мира, от местности и погоды. С одной стороны, только в многочасовой ходьбе по самым необитаемым углам Франции, Испании, Шотландии, при растворении в глухомани, отрешенном слиянии с водами безлюдной реки к нему возвращается хоть какое-то ощущение телесного и душевного равновесия, как ни парадоксально – ощущение своего «я». Но, с другой стороны, любой намек на малейшие колебания температуры, перемену влажности воздуха, особенно весной и в межсезонье, мучительно отзывается в его теле и мозгу, лишает покоя и сна; примеры из «Записных книжек» можно приводить десятками. С третьей стороны, недостаточность собственного тела переживается им в форме агрессии по отношению к «другому», экспансии, распространяющейся на все ему постороннее. В частности, она выражается в болезненном обжорстве и неутолимом чувстве голода, будь то физического, будь то книжного: «насытить меня – ни в чтении, ни в еде – не в силах ничто. Булимия и абулия идут рука об руку. Чтобы чувствовать, что я существую, что я есть, я должен поглощать ». И наконец, от такого беспредельного тела, вернее – от одержимости им (как, замечу, и временем, его ходом и уходом), невозможно избавиться. Можно лишь мечтать о том, чтобы стереть грань между ним и мыслью, как бы растворив его сознанием или распустив сознание в нем: «Если бы мы могли сознавать свои органы, все свои органы, мы бы достигли абсолютного опыта, абсолютного в и дения собственного тела, которое предстало бы сознанию с такой ясностью, что уже не сумело бы исполнять свои принудительные обязанности и, неспособное больше играть роль тела, само превратилось в сознание...». Характерна в этом плане чорановская бессонница.

«Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бессоннице», – признавался он. Бессонница и есть невозможность ни отделить себя от мира, укрыться от него, ни слиться с ним: сознание как бы слишком «невесомо» и для того, и для другого. Отключение от круговой ритмики бдений, сменяющихся сном, вводит в режим совершенно иной, ничем не определенной бесконечности. При этом «каждая ночь становится похожей на другую. Каждая ночь становится вечной». Для Бланшо бессонница это «невозможность найти себе место», причем не просто часть пространства, закут, угол, а именно место, особое и свое. «Страдающий бессонницей крутится и вертится в поисках настоящего места, зная, что оно единственное на свете и что только там мир перестанет преследовать его своей огромностью… Мое "я" не просто помещается там, где я сплю, оно есть само это место, так что суть сна – в том, что мое местонахождение и есть теперь мое бытие». Понятно, что бессонный для Чорана «изгнан из числа живых, выдворен за пределы человечества… Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность».

Иными словами, прежде чем утратить «я», засыпая, его еще нужно обрести. Необходимо отягчить его, отличное от ему подобных и окружающего мира, достаточным бременем трудов и забот, чтобы оно сумело «погрузиться» в материю сна. Иначе мир насплошь непрерывен и потому ни на минуту не исчезает. Он нерасчленен и вообще не членим: ведь различение в него вносит «я». А без «собственного места» даже и ощутимо-грузное тело как бы лишается физики, оно не может устать, почему не в силах и уснуть. Оно слишком легкое – потому что не реальное и не отличается в этом от окружающего мира. Нереально все, потому что нереально «я». Ничто не различимо и ничто не значимо, поскольку ни в самом мире, ни между ним и мною нет никаких границ. Поэтому в нем невозможно раствориться, из него не удается выпасть: при всей своей нереальности он непроницаем. Получается, что мы с ним – одной консистенции. Консистенции сна, которого, тем не менее, нет, поскольку лишь он один теперь и есть, причем кажется, что повсюду и навсегда. Характерна процедура счета как способ перехитрить бессонницу и все-таки заснуть (ее предельная форма – счет при подаче наркоза). Мнемонический ход, по отношению к бесконечности, понятно, бессмысленный, выступает здесь разновидностью повторения, о котором говорилось выше: до предела «облегчая» эмпирическое «я», он вместе с тем вводит субъекта как фигуру минимального отличия, условную точку отсчета. Самососредоточение вместе с отвлечением от окружающего нарушают установившийся галлюцинаторный баланс между индивидуальным сознанием и предметным миром (работу «шлюза бессонницы»), давая возможность ускользнуть в сон – если угодно, сон в квадрате, сон во сне наваждения, не дававшего уснуть.

Эросу романтиков, апофеозу чувственности, скажем, в шлегелевской «Люцинде» у Чорана противостоит не просто самообуздание, а, можно сказать, провизорски-дозированное самоистребление, последовательное выжигание себя. Особенно показательно в этом смысле его эссе о современном итальянском писателе Гвидо Черонетти, вошедшее в книгу «Упражнения в славословии» (1986; «настоящие признания делаешь втихомолку, говоря о других», заметил Чоран о подобных случаях). Чувство своей ослабленной конституции, особой геометрии «пораженного» тела, переживание самого вещества и строения окружающего мира, болезненно неотделимого от этого тела, диктуют Чорану повышенную, почти патологическую, на внешний взгляд, заботу о своем телесном состоянии – гигиену, профилактику, диету. Но первая странность: предназначенные, казалось бы, максимально щадить слабое тело, подобные средства близки у него к самым безжалостным практикам религиозной аскезы. Это буквально борьба с собой: «Я всегда мог писать только в тоске бессонных ночей… В то же время я был наделен большой жизненной силой и сохранял ее, только оборачивал против нее самой. Речь не о той или иной степени слабости, речь о меланхолии, доведенной до предела, о сокрушительной хандре».

 

IV

Ведущая роль среди подобных орудий самодисциплины принадлежит, понятно, мысли, слову, письму (6). Их значение у Чорана опять-таки парадоксально. Точнее, он доводит основополагающие, но именно потому скрытые от привычного взгляда парадоксы мысли, слова и письма, парадоксы укорененных и обиходных представлений о личности до состояния открытого, предельного и неустранимого конфликта. Чоран – гностик не только по содержанию мысли, но по способу ее существования, по вызывающим и держащим ее в сознании силам конфликта, несовместимости, разрыва (в этом антропологическом плане он воплощает собой, говоря словами Ницше, «трагическую личность» или, в терминологии Беньямина, «разрушительный характер»).

С одной стороны, мысль, слово, письмо вносят в монолитный и монохромный мир различие, вводят в него себя как зазор и, далее, становятся орудием неуклонного различения. Разграничивать и не смешивать – судьба мыслящего и пишущего (на этом, как ни парадоксально, настаивали, напомню, и самые неистовые романтики – Новалис, Фридрих Шлегель, Гёльдерлин). С другой, последовательные, бескомпромиссные мысль и слово все меньше принадлежат мыслящему и пишущему. Они все дальше оттесняют его туда, где ни мысли, ни слова (письма) уже/еще нет. Таков способ их существования: жить своим отсутствием, отрицанием, в известном смысле – самоубийством мыслящего. Мыслит теперь Никто (так и, видимо, только так в мире Чорана можно символически обозначить предельного другого, другого всем и всему, для которого нет ни «я», ни «ты»), он же – инициатор и адресат подобной мысли. Предмет его мысли – Ничто, оно же – ее стимул. Так чорановская мысль, начавшись – даже биографически, даже стилистически, в первых, еще по-румынски написанных книгах – с апологии самого безудержного индивидуализма, приходит вслед за мистиками Запада и Востока к растворению в бессловесном, к опыту индусского познания без субъекта и вообще вне европейских категорий мышления (отчасти близкими к Чорану путями идет примерно в то же время Анри Мишо – отсюда его книга 1933 г. «Варвар в Азии», отсюда же программа издававшегося им в тридцатые годы журнала духовных поисков «Гермес» и др.).

Но как чорановская гигиена, профилактика и диета – вторая их странность – направлены не на укрепление, закаливание, а, напротив, на, может быть, еще большее ослабление тела (иначе ему не уснуть!), так самодисциплина мышления и письма, кажется, подчинена у него задаче не только истребить сознание «я», но и вообще подавить волю к продолжению высказывания. Нередко обращают внимание на «незаконченность» у Чорана (он и сам десятки раз об этом говорил). Однако он ведь и начать никак не может. А начав, он себя своей же самонеудовлетворенностью, собственной манией бесконечных уточнений на каждом шагу парализует, оспаривает, перебивает, пока (на минуту, до следующей взрывной записи) не оборвет. Его во многих отношениях антипод Бланшо – тоже, напомню, человек хрупкий, крайне болезненный, с хронически пониженным тонусом – напротив, в бесконечном поворачивании и дотошном расчленении предмета каждой своей мысли не в силах, кажется, ни на секунду остановиться. Этот бледный, шелестящий голос никак не может прерваться, поскольку его и так уже как будто нет, он доносится словно сквозь сон (7). Впечатление повторяемости, которое могут производить тексты двух этих авторов, – читательская реакция на две, подчеркну, разные стратегии письма. Но в обоих случаях реакция, кажется, не вполне адекватная.

Обе стратегии имеют своим смысловым пределом и стимулом бесконечность. Обоим авторам она дана уже только в модусе невозможности, поражения, провала – как крах «я», слова, письма. Однако Чорана ведет беспощадное желание прояснить свою мысль до конца; его принцип и предел, исток его письма – отказ мыслить, немота. Словом Бланшо владеет сознание приблизительности, неокончательности любого высказывания, в его основе – невозможность замолчать, «гул языка». Поэтому Бланшо как бы вытягивает бесконечность в волосяную, почти исчезающую и только изредка, неритмичными мерцаниями, показывающуюся нить, Чоран же ее, можно сказать, под беспредельным давлением прессует, чуть ли не сводя в точку.

Максимализм ясности требует от Чорана минимализма формы. Даже, казалось бы, ничем не сковывающее эссе для него слишком принудительно – жестко упорядочено по ходу мысли, непомерно велико по объему. И если до конца 1960-х гг. его книги, включая «Скверного творца» (1969), как правило, объединяли несколько монотематических эссе разной, но чаще всего небольшой величины с разделом «разрозненных мыслей», то потом он мечтал уже о «книге из фрагментов, заметок, афоризмов – и только». Видимо, этот замысел ближайшим образом реализовался в «Несчастье родиться» (1973), книге, которую Чоран для себя выделял, но больше чем наполовину из отдельных заметок в две-три строки состоял позднее «Разлад» (1979), целиком фрагментарными были «Признания и проклятия» (1987) (8).

Соответственно Чоран в самом складе своего изложения тяготеет ко все более общему и, наконец, кажется, вовсе улетучивающемуся образу человека – и как предмета, и как адресата его прозы. Этот момент показателен. Таков не только сквозной «сюжет», центральный мотив и стимул чорановских текстов – конец европейской философии, цивилизации, литературы, искусства (соответственно обреченность его родины – угла империи, которой больше нет, несостоятельность как судьба Румынии и т. д. ). Таков и сам ход мысли Чорана, реализующейся как невозможность мыслить, и его способ писать, продиктованный такой же невозможностью. Начать с того, что источник письма для него это всегда «мгновения депрессии», «минуты упадка». Кроме того, в его изложении постепенно стирается пищущее «я», но соответственно размывается и описываемый «он». Чаще вообще употребляются неопределенно-личные или безличные формы высказывания (от третьего лица среднего рода – французское il или on), обобщающий инфинитив глагола без подлежащего и т. п. Часто это происходит, когда мысль, высказанная при записи «для себя» в местоименно-личной форме, предельно генерализуется в публикуемой книге (9). К тому же, чорановское высказывание это всегда «только результат»: «Мои афоризмы – по правде говоря, не афоризмы; каждый из них – итог целой страницы, заключительная точка малого эпилептического приступа».

 

V

Переворачивая знаменитую формулу, я бы сказал, что фрагмент вообще и чорановский фрагмент особенно – это такая разновидность прозы, чей центр нигде, а окружность везде. Форма центробежного высказывания, фрагмент существует парадоксальной напряженностью без сосредоточенности на цели, как бы постоянным и всегда предельным усилием рассеяния, тяги от центра ко все новому и новому краю. В этом смысле, Чоран и виден в каждом своем эссе и афоризме, в любом обрывке своих записей, и, вместе с тем, ни одним из них не удостоверяется и не исчерпывается. На первый – и ошибочный – взгляд, многократно повторяясь, автор или, точнее «переносчик голоса», «носитель точки звучания» здесь, напротив, опять и опять опровергает себя, до бесконечности множит микроскопические различия, в которых вся соль. Судорожное, конвульсивное письмо Чорана – соединение порыва и оцепенелости – движется по-змеиному неуловимо и, при всей раздробленности, странно и активно живет. Продвигаясь от вокабулы к вокабуле, от пробела к пробелу мельчайшими мышечными сокращениями, чорановская фраза гипнотизирует читателя: она всегда находится как раз в той точке, где остановился сейчас наш завороженный взгляд. На склоне лет Чоран разделял свои тексты на два типа – «взвинченные, взрывные» (или «взвинченные, истерические») и «холодные, почти равнодушные» (они же – «сардонические, холодные»). Я бы сказал, что их градус остался прежним, только неистовство ушло внутрь. Это проза, помертвевшая от напряжения, едва удерживающаяся на грани истерического срыва или эпилептического обморока (нередкий жест героев Достоевского (10)).

Ко всему тому, Чоран – по крайней мере, «зрелый», шестидесятых годов и позднее – меньше всего стилист. Вопреки видимости, он не виртуоз афоризма. Напротив, он подрывает самодостаточность максимы изнутри (кроме того, разрушая ее цельность в «Записных книжках» многочисленными вариантами, приводимыми тут же). С прежним собою, приезжим из захолустья, заново учившимся в 1940-х годах чужому языку и потому маниакально озабоченным безупречностью каждого выражения, Чоран вскоре расправляется в своей обычной манере. Свидетельством этому – беспощадное и скандальное эссе о Валери, вошедшее в книгу «Упражнения в славословии», многие самокритичные страницы «Записных книжек». Так что никакой щегольской отточенности, привычно связанной в читательском сознании с жанром остроумного афоризма XVII века, продуманного барочного кончетто, эдакой тонкой эпиграмматической шпильки, ни в черновых записях, ни в опубликованных книгами «беловиках» у Чорана искать не приходится (11). Как нет у него – в сравнении, скажем, с поэтической афористикой друга и пропагандиста Хайдеггера во Франции Рене Шара либо с библейскими медитациями Эдмона Жабеса – и никакой оракульской темноты. Здесь – иное. Я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия или, говоря словами из чорановского интервью 1986 г., «только итог, как на суде, где в конце приговор – и всё: смертная казнь».

Если определять коронный чорановский жанр, то это, по-моему, оксюморон, соединение невозможного. «По сути дела, все невозможно, – оговорился он однажды. – Я прожил жизнь в исступлении невозможности». Чоран, можно сказать, исторически, своим самоопределением, и логически, собственной манерой мыслить и писать, оказался вытеснен в эссеистику, из нее – во фрагмент, а оттуда – в форму записи как таковой, последний росчерк или черту еще бодрствующего сознания, его простейший энграмматический след. Как всегда, Чоран и эту тенденцию доводит до предела, но если говорить об общем направлении его пути, то наиболее взыскательная и беспощадная к себе словесность ХХ века идет, вообще говоря, в ту же сторону. Она ведь уходит не только от репертуара заданных «форм» (это делали еще романтики), но и вообще от императива «авторского стиля», сдвигаясь ко всякого рода промежуточным, трудно уловимым и плохо опознаваемым образованиям. В этом смысле чорановский поиск «обескровленной прозы» по-своему близок, скажем, к стремлению Беккета «притупить язык» и «писать без стиля».

Шире говоря, мыслительная и писательская траектория Чорана не только сжала в свои четыре десятилетия два последних века европейской культуры. С его точки на самом краю, уже почти из-за предела стало виднее условное целое этой культуры. На сломе проступила ее глубинная структура. Чоран остался не просто «последним печальником по уходящей Европе, европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности», каким его тридцать пять лет назад увидела из-за океана Сьюзен Зонтаг. Вчерашние центры смещаются и множатся, их переполняют прежние окраины (ведь и чорановская глухомань дала одному только Парижу – о других столицах мира не говорю – Бранкузи и Виктора Браунера, Ионеско и Тцара, Элиаде и Клару Хаскил, Бенжамена Фондана и Пауля Целана…). Таким был уже и прошлый, двадцатый век. И скорее в Чоране чувствуешь провозвестника номадического самочувствия нынешних жителей Запада, из какой бы географической точки они когда-то ни происходили и где бы – по своему ли желанию, по чужой ли воле – сегодня или завтра ни оказались. Европа – не топография и даже не наследие, а задача и образ мысли.

(Публикуется по изданию: Борис Дубин , На полях письма. Заметки о стратегиях мысли и слова в ХХ веке. М.: Запасный выход, 2005. Цитаты из Чорана приводятся по книгам: E. M. Cioran, Oeuvres. Paris, 1995; E. M. Cioran, Cahiers 1957–1972. Paris, 1997. Некоторые сноски опущены.)

___________________

1 Имеется в виду работа французского филолога и переводчика Антуана Бермана (1942–1991) «Письма о немецком романтизме к Фуаду Эль-Этру» (1968).

2 Чувством конца истории предопределен ход мысли в чорановских книгах «История и утопия» и «Грехопадение времени», во многом следующий за ницшевским «О пользе и вреде истории для жизни». Эпохальный в этом плане перелом для Чорана – распад последних империй, обозначенный двумя мировыми войнами; ср. в его заметке 1971 г.: «Написать о Гитлере как современнике экспрессионистов, невежде, павшем жертвой Weltuntergangstimmung».

3 В этом плане идеал для Чорана – «повторяться как… Бах».

4 В другом месте: «Фрагмент – мой естественный способ выражаться и существовать. Я создан для фрагмента».

5 Сторонники биографического анализа, вероятно, сопоставят эту самохарактеристику с записью следующего дня: «Тащу за собой лохмотья богословия... Нигилизм всех поповичей» (Чоран был сыном православного священника).

6 Выражения, когда «мысль», «слово», «письмо», как здесь, приравниваются друг к другу или употребляются через запятую, – вынужденные и условные. Не углубляясь сейчас в проблему, замечу, что сам Чоран (как, добавлю, и Борхес) подобные формы действия никогда не смешивает: «Необходима наивность писателя, чтобы верить, будто писать означает мыслить».

7 Чоран, не раз и с большим раздражением отзывавшийся в «Записных книжках» на прочитанные эссе Бланшо, писал о его «педантической, доведенной до героизма или до удушья» страсти «беспредельно углубляться, бесконечно растолковывать».

8 После этой книги Чоран отошел от писательства, ограничиваясь интервью. Новыми изданиями выходили только его румынские книги в переводах на французский.

9 Лишь один из множества примеров. В «Записных книжках» за 1958 г. находим: «Я обогатил инструментарий ума вздохом сожаления»; через более чем двадцать лет в книге «Разлад» читаем: «Обогатить инвентарь ума вздохом сожаления».

10 Достоевский занимает в чорановском мире место, сравнимое разве что с Шекспиром или Бахом. В беседе 1979 г. Чоран отметил: «Из всех персонажей Достоевского меня больше всего восхищает и больше других понятен мне, кажется, Ставрогин». За Ставрогиным у Чорана, как и у самого Достоевского, просвечивают Чаадаев, Печерин и Лермонтов – русские байронисты.

11 Что действительно заметно меняется при переходе от сырых «Записных книжек» к публикуемым (публичным) книгам Чорана и что особенно чувствуется переводчиком , это усложнение даже не столько лексики, сколько – и особенно! – синтаксиса речи, как бы затруднение фразы для читателя, запрограммированная на повышение ощутимость каждого авторского высказывания (но и его повышенная читательская ценность). Короче говоря, резкое изменение прагматики текста. Другая отличительная черта книжности – устранение датировок, упразднение всякой привязки к форме дневника или записок, к стоящему за этими жанрами эмпирическому «я», проживающему (и собирающему) себя в повседневном течении времени. Чоран жадно и придирчиво читал чужие биографии, но никогда не ощущал себя предметом жизнеописания или субъектом автобиографирования: «Моя страсть к чтению биографий. Как у всякого, кто не "живет"».