Анатолий Барзах

1950 (Ленинград)
2009 • Проза

Премия Андрея Белого 2009 присуждена за книгу «Причастие прошедшего зрения».

1999 • Гуманитарные исследования
Обратный перевод. СПб.: Митин журнал - BoreyArt-Center, 1999.
2005↔2008

Окончил физический факультет ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Работает в Петербургском институте ядерной физики,

Автор статей о творчестве И. Анненского, В. Набокова, О. Мандельштама, А. Драгомощенко и др.

В 1996–2008 – главный редактор издательства «Академический проект», в настоящее время редактор издательства Пушкинского дома.

Работы

Книги

Обратный перевод: Несколько соображений о прозе В. В. Набокова. СПб.: Митин журнал; Набоковский фонд, 1995.

Причастие прошедшего зрения. М.: Наука / Русский Гулливер, 2009.

Из текстов

Из книги причастие прошедшего зрения

ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ОБЫДЕННОЙ ЖИЗНИ


Вступление

Две картинки

Осеннее утро. Я иду от метро на работу. Дождя не было, уже всходит солнце, прозрачный и легкий осенний свет, но под каждой водосточной трубой странные, небольшие, с неровными краями, мокрые пятна. Как будто это ночь стекает с крыш... Или тут промышляла стая бездомных собак, помечая свою территорию у каждого водостока (размер пятен адекватен данной гипотезе, вот только их систематичность подозрительна). Ах, вот оно в чем дело: ночью был заморозок, крыша покрылась инеем, с рассветом он начал таять и понемногу капать на асфальт. Как просто. Но как странно...

Лучи солнца проходят в комнату через окно (то, что Анненский назвал «лучом прощальным, запыленным»). И вдруг они начинают вращаться, вроде прожекторов с вышки в поисках нарушителя. На самом деле (на «самом деле») лучи пробиваются сквозь листву («редеющую листву», добавляет сентиментальный писатель), подул ветер, ветки заколыхались, свет просто мелькает, заслонки листьев то закрываются, то отодвигаются, — если посмотреть в окно, — а в комнате иллюзия вращения и аллюзия на шпионский боевик, на танец взбаламученного проектором пространства в старом, холодном кинозале...

Здесь одна и та же, в сущности, история. Речь идет о том, чт о мы видим и как можем это описать, об-у-словить. Своего рода модель для опробования филологических методологий. Чистый феноменолог увидит (захочет увидеть) только вращающиеся лучи и странные лужицы под водостоками (и их странность, конечно) — и вынесет за скобки деревья, ветер, окно (повернувшись к нему сутулой спиной), воздержится от суждения о крыше, утреннем инее, удерживая, сохраняя нередуцируемую загадочность самого феномена; кроме того, он задастся вопросом, почему, вместо того, чтобы «очищать» феномен, мы стремимся навязать ему новые априорности (в виде метафор), фактически сериализуя его, подменяя очищение умножением сущностей, достойным бритвы Оккама. Структуралист-семиотик, сделав приличествующий реверанс в сторону «остранения» и «обнажения приема», покажет, как прямолинейное движение листьев (означаемое) превращается во вращательную иллюзию (означающее), проанализирует с помощью математических методов изменение температурных режимов, приводящее к конденсации влаги на крыше, тонко и точно обнажит механизм превращения пространственной метонимии в поэтическую метафору, не забыв и об Анненском, и о теме водосточных труб в русской поэзии. Постструктуралист, пожалуй, клюнет прежде всего на «шпионские» ассоциации и докажет, что никакого вращения вообще не было, а была цитата из китчевого кинофильма, и метафора кинопроектора, возникшая в описании, об этом «проговаривается». В случае с крышами и лужами ему еще вольготнее: он скажет, что это и впрямь собачка ножку поднимала, а никакая не «ночь стекает с крыш», и репрессивный язык пытается здесь метафорой закамуфлировать неприглядную, вытесняемую истину (связанную не только с анально-фекальной сферой, но и с социальным неблагополучием, манифестируемым обилием бездомных собак), ну, а тот факт, что лужиц много, ему только на руку — как же, серийность, симулякр, «техническая воспроизводимость». Ему резонно возразит коллега, продемонстрировав, что на самом-то деле речь идет всего лишь о тексте, прикидывающемся дескрипцией, подменяющем зрение, но, как и всегда, повествующем о рождении текста же о невозможности самого себя. Некто пятый невнятно забормочет о «первом» и «втором» впечатлении, о «просвете» между ними и «свернутой» в нем энергии. А сидящий в сторонке со своей трубкой и кружкой пива философ-аналитик буркнет себе под нос что-то о «паразитическом использовании языка», хотя и подумает при этом, что неплохо бы проанализировать на данном примере коллизию семантики и прагматики; и вообще, почему бы не пофантазировать по случаю о перлокутивном действии предметов, об их речи и ее трансформации в человеческую речь...

А что скажу я?.. Кто я такой, чтобы вступать в эти беседы?


Край листа

...силуэт Венеции — останавливающие дыхание серые зазубрины неба ли, моря ли — скребущие прямо по горлу, перерезающие его с прохладной надменностью...

...белый штрих неразличимого самолета (движущийся, отбившийся от пунктира отрезок, неизменной длины, червячок, фрагмент «в себе» — а не расплывающаяся на промокашке неба протяжная черта) — как надрез. И сквозь него проступает с невыносимой поспешностью бледная кровь рассвета.

Я взял в руки стопку бумаги и случайно провел пальцем по краю. Тонкая, острая, вздрагивающая линия с мгновенно выступившими капельками крови, легкая боль на самом краешке тела, почти уже за его пределами, подрагивающая на границе с миром; бумага, написавшая на пальце, словно в отместку, свое письмо, «знак минуса», знак конца: я всегда в минусе, пустота сверху и снизу, просто итожащая черта, отрезающая пустоту от пустоты; ничего не было, ничего не будет, только боль и линия, тире, не соединяющее, а разделяющее, разрезающее, чтобы уже никогда. Да, в отместку: потому что обычно, вот и сейчас, слизнув избыточное, чересчур, пожалуй, аффектированное многоточие крови (остается лишь дефис царапины, никаких обнадеживающих многоточий), это уже я царапаю белый лист, наношу на него чернеющую татуировку букв; да, обычно все как раз наоборот, это пальцы скребут бумагу, и из нее, а не из них выступает черная, разделенная на капли слов бумажная кровь, царапины строк. Поскольку бумага, письмо — всегда была к тебе, для тебя, — и вот она посылает мне, наконец, долгожданный ответ, черную метку конца, пишет его на мне, вырезает, как приговор смертельной бумажной машины Кафки: минус, врезанный в палец. Как всегда без слов. Слов у тебя, пустой, остро заточенный с краю лист, для меня нет. Слова ведь всегда были только у меня — зачеркнуть и их, проведя кромкой листа по пальцу. Вот так. В отместку — за желание, за невозможность, за жалкие подарки тут же забываемого письма. Такая тонкая, почти нереальная, почти воображаемая только линия, вообразившееся мне событие, встреча, речь. Воображаемая линия горизонта, отрезающая свет, звук, смысл, все осталось по ту сторону от этой черты, а здесь все стало немым и плоским; горизонт, врезанный в палец, сомкнутые молчащие губы пересохшего горизонта, деление без делимого и делителя: делить уже нечего, все стало частным, приватным; ты не хочешь моей разделенности тобой, тем более не хочешь ничем делиться.

Или же слова все-таки были, это я не сумел их прочесть, они были написаны на той самой бумажной кромке, на худенькой линии, которая может только ранить, а сказать ничего не в силах. — Я хочу писать не на белой слепой плоскости, а, как Левша на гвоздочках, то, что уже никакими силами, никакими мелкоскопами не прочесть, — на кромке, на краю, там, где ты еще, может быть, есть, я живу только на этой черте, сплющенный до неразличимости, вытянувший все петляющие буквы в один режущий беззвучный скрип, в венецианский силуэт. Не переступать черту, но жить на ней, стать ею. Эта граница ничего не разделяет, за ней нет ничего, перед ней тоже, — не стремиться перейти ее, «пойти дальше», а балансировать, как канатный ницшевский плясун на острие вставшей дыбом, как разведенный мост, бумаги, пытаясь раздвинуть несуществующие края, проникнуть внутрь листа, ежесекундно сваливаясь обратно на белую, холодную поверхность и вновь водружая себя на ее лезвие, как знамя на древко. Die Fahne hoch! <«Знамена ввысь!» ( нем .)> — так, кажется?

Дело не в преодолении, это не победа, просто нескончаемый конец. Так стихи бегут к краю строки, спотыкаются, переваливаются за грань в enjambement’е и оказываются все там же, на том же листе, не в силах войти в нераздвигаемую кромку, в ее, кромешную, тьму, и опять продолжают нанизывать те же петли, тычутся мордой в непреодолимый край, за которым нет ничего, никакого «иного мира», «иного измерения». Тайна плоскости — в этом сжатии третьего измерения в прочерк, в лезвие. И уже не ты пытаешься войти в него, а оно впивается в тебя, кромсая, прободая. Тут не в потенциировании дело, не в «свертывании», а в сплющивании, в том, что эта сомкнутая щель — ... еще и со своей издевательской, презрительно насмешливой эротикой. Улыбка топорщащегося, загибающегося по углам листа.

Край, за которым ничего нет, которого вообще нет как чего-то сущего, поскольку сущее предполагает «внутреннее», а здесь ничего внутреннего нет, нет «толщины», легкая, тонкая, устремленная, приносящая боль и вновь уходящая, всегда уходящая, без глубины, без «души». Ницше всю жизнь боролся с глубиной, с «сущностью». Понял ли он, что глубину сменяет острие? Тайна плоскости не в ветвящейся «ризоме», не в умножающихся и бесконечно варьирующихся сериях, но в том, что она и только она обладает этим краем, кромкой, разрывом без слов и объяснений, заменяющим душу, «глубину», Innerlichkeit <Внутреннее ( нем .)>. В том-то и состоит отличие стиха от прозы, что стих всегда чувствует эту границу, несет ее в себе, у поэтической строки с самого ее начала уже есть конец, этот край, эта кромка тянет ее за собой, задает ее судорожную оглядывающуюся торопливость, именуемую размером. И в этом стремлении к не принимаемому, не допускаемому концу, в упирании в край, в ежесекундном умирании, когда ты рядом, и я упираюсь взглядом в пустоту уже ничего не помнящих глаз, в преодолении его, оказывающемся мнимым, тщетным, в этой бессмысленной, ничего не прибавляющей, лишь отнимающей, но не исчерпываемой энергии саморазрушения, минуса, в этих бьющихся в невидимую, невидящую стену молчания, откатывающихся и вновь маниакально приближающихся словах, строках — вся суть поэтичности как таковой. В чтении это исчезает, во всяком случае, не столь отчетливо явлено как на письме, в графическом образе стиха, даже (и может быть, прежде всего) верлибра, и важно, что грань эта неровная, рваная: образ безостановочной остановки, пореза, надрыва.

Потому, наверное, я и писал, и продолжаю даже после конца, нескончаемым окончанием, когда эти «письма» уже ни о чем, кроме грани, говорить не могут, ни о чем, кроме невозможности, — и невозможности конца, края, и его предопределенности — потому и пишу, что только письмо с его неровным краем, с его граненым, наполненным до краев листом бумаги, несет в себе это невозможное, — кромку, грань листа, то невозможное, которого только и можно желать, вздрагивая от боли, случайно проведя рукой, горлом, глазом, мозгом по его краю.


Ветер

Wir sagen auch: der Wind geht. Aber indem er “geht”, entschwindet er nicht, sondern dies “Gehen” ist das Bleiben des Windes. Er bleibt nur, solange er “geht”.

M. Heigegger, “Andenken” (Erlauterungen zu Hölderlins Dichtung)

Мы говорим также: Ветер уходит. Но уходя, он не исчезает, нет, этот «уход» — это его пребывание. Он пребывает лишь «уходя».

М. Хайдеггер, «Воспоминание» (Разъяснения к поэзии Гельдерлина)

Они говорят: «der Wind geht» — ветер идет, уходит: насколько точнее это нашего «дует», в котором есть некая буффонная персонификация: надутые щеки, вытянутые трубочкой губы. Или, чаще, «der Wind weht» — «вейт», почти по-нашему, «веет». Но и здесь, если приглядеться, немецкий пробирается в какую-то немыслимую глубь: ведь «das Weh» — это боль, все не кончается, забирается под рукава и за воротник, то ли гладит, то ли царапает, как тогда, мне больно, es tut mir weh, это ветер, это боль — Weh — веет. Он уходит, помахивая на прощанье листьями, и никак не можешь уйти. Остаешься, только уходя, и оставаясь, уходишь, исчезая ежедневно, ежеминутно, не задержать, и лишь отсутствие, уход возвращает ко мне, к призрачной, нереальной жизни уходящих прочь писем, слов, бросаемых на ветер, веющий болью.

Вся его сущность — в уходе, он есть только в этом текучем гераклитовом исчезновении, и само постоянство, сама неизбежность моего созидающего самоуничтожения, бесконечного стремления, никогда не приводящего к результату, никогда и ничего не способного достичь (чего достигает ветер? — он и так везде, ни пункта назначения, ни точки отправления), — наполняет странной гордостью, почти торжеством — триумфом боли, только и отделяющей от того небытия, где уже нет никакого прикосновения, веяния. Нет ни одного мгновения, даже мгновения перехода, никакой, даже иллюзорной, точки остановки, задержки, где ты, ветер, есть, не исчезая. Нелепая, ни на что не похожая «вещь», определением бытия которой является ее небытие. Как стихи, прорывающиеся сквозь край строки к миру, почти с ним совпадающие в междометиях, вскриках, в опрометчивом прикосновении дейксиса, когда заносит на повороте, — чтобы тут же снова ретироваться в пустоту слов, проборматываемых, с запинкой, в дребезжащем трамвае, вполголоса, тебе. «Ты хорошо читаешь». Ты хорошо читаешь, ветер.

Потому что есть еще звук, то самое чтение ветра (помнишь переворачиваемые листы разложенных по земле книг?), завывание, как читают поэты, нет, не шуршание, не хлопанье ставен: ведь «все это только подобья», это действия ветра, его эффект, но не он сам — как и летящий пух, тянущийся дым, шевелящиеся листья, всплескивающая руками газета — нет, это звук твоего немого дыхания, которое я судорожно втягиваю, глотаю. («Нет» — только и делать, что повторять этот отказ, этот уход, это бесконечное самоуточнение — самоутоньшение, до полного исчезновения; обретать тебя, «Нет», только отказываясь, теряя, уходя, глядя вслед удаляющемуся трамваю, вслушиваясь в его нервный звон и вскрики, — вот и все, ничего нет. И, должно быть, не было). — Звук, который не слышен, скорее, предчувствуем, скорее, осязаем, который тоже, вместе с ветром, уходит в никуда, приходя ниоткуда, его, как и самого ветра, нигде нет, он есть лишь в этом «нет», — чистый звук, без звучания, почти платоновская идея звука, но не в запредельном мире, а прямо здесь, стоит только протянуть (и отдернуть) руку, шум, не в ушах, а в обвеваемых пальцах, в слышащих, подрагивающих как телеграфные провода пальцах, о которых не подозревают даже слепые. И когда в сумерках, у раскрытого окна слушаешь тайную влажную июньскую астму, знай, это о нем, о чистом звуке ветра, о его боли; это ему не хватает воздуха, чтобы уйти, наконец, навсегда.

В сущности, его невозможно и нарисовать: вытянувшиеся кроны, дамы, придерживающие свои широкополые шляпы и кринолины, волнообразные поверхности флагов — те же подобья, «эффекты», или, как сказал бы мрачный немец, «опосредования». Знаки. Мы привыкли, и справедливо, ценить богатство деталей, многообразие как раз таких «опосредований», косвенностей, подробностей. Но ведь речь идет не об абстрагировании и не о прямоте: речь о чистоте и ее невозможности, уходе.

Мало того, чистота ветра задана его движением. Вернее, преподана. Ты знаешь о движении воздуха, ты ощущаешь его, ты говоришь: «der Wind geht» — «ветер идет», движется. Натяжение, напряжение — и движение — приходят вместе с ветром и остаются — это единственное движение, кроме волнения на море, которое «стоит на месте», оставаясь, но не останавливаясь, пребывает, беспрерывно и настырно стирая, сдувая самого себя. Чистое движение, то есть, чистое, без малейшей примеси сметаемого пространства время.

И впрямь: Der Wind geht, идет время — может быть, это и есть самый точный образ, склеиваемый буквальным переводом, двумя касающимися друг друга языками, губами. Ведь и время есть, только проходя, несмыкающимися кругами по воде, по невнятным улочкам Петроградской стороны, по заросшим, заброшенным рельсам, в камышах Канонерского острова; так же, как ветер, — его нет вне движения, его не вернуть, не войти дважды (и даже единожды) в тот же, в тот воздух. — Ты прав, ничего и не было.

Потому что все мимолетно, он летит мимо тебя, он рядом, вокруг, везде — но везде и всегда только мимо. И вместе с этим мимоускользанием, вернее, в нем — приносит холод; холодит и сушит глаза, забирается под рукава и за воротник, переполненный чужой освежающей бодростью. Любить это вечное отсутствие, эту неуловимость и холодок, любить всегда чужое, ни на миг не приближающееся, даже если касаясь, обнимая, всегда уходящее, наполняя прохладой и болью.

Время проходит, как боль, ветер притупляется, стихает, остывает.


Дождь

Область Венето была знаменита своими лошадьми — ночной стук дождя и громыхание ставен кажутся в полусне далеким поцокиванием копыт античных окаменевших на надгробиях табунов — камень стучит о камень и страшный косящий глаз фонаря перемещается между веток, всхрапывает порывом ветра, уносит прочь кибитку гэстхауса. Утром они высохли, ускакали, только едва слышно удаляющееся постукивание...

...сидя на веранде, ночью, за грязным столом, под шлепанье, чавканье того, что, кажется, называется этим с трудом выговариваемым именем: дождь. Меня всегда поражал этот звук, эти слипшиеся листья железнодорожных согласных ожидания, звук, идущий неизвестно откуда, — или вот, когда вечером, осенью, идешь по дорожке между домами и что-то (кто-то) постукивает, пришепетывает — он «неизвестно откуда» — потому что отовсюду, потому что везде,— и ты не сразу догадываешься, чей это звук, что является его причиной, что его причиняет — причиняет миру, как причиняют боль — ах вот оно что, это дождь, такой мелкий, крохотный, что завернутые в одежду руки, занавешенное кепкой лицо не признают его сразу — это его звучание, вздох, его косые, неравностопные строки, его мимоходность, прохождение мимо — ведь дождь и вправду идет — мимо слуха, мимо света, мимо зрения, мимо рассудка, который вдогонку — тебя уже не догнать, не задержать — шлет свое «ах вот оно что...».

Ведь дождь, как правило (а наш, питерский, особенно), — не заметен, точнее, почти не виден, невидим: когда дети хотят нарисовать «дождь», они чертят странные косые линии, как будто расставляя по пространству стекла, проявляющие незамечаемую глазом штриховку, гравировку воздуха: да, чтобы увидеть дождь, необходимо подставить ему нечто, проявить его на стеклянной перегородке, как на фотопластинке, сквозь которую уже не пройти, не ощутить, вздрагивая, касание, только прижаться, размазав бесполезные губы: когда он виден, его уже нет, ты упираешься в прозрачное непроходимое стекло, в копию дождя, в его след — зрение здесь, как это ни странно, исключает присутствие. Дети — стихийные материалисты, они нутром чуют тут что-то неладное и упорно и грубо опредмечивают дождь, превращая его в эти остекленевшие карикатуры.

Впрочем, это не совсем так: вот на мостовой появляются черные пятнышки, их становится все больше, мостовая обугливается — только под деревом еще серая тень — все остальное покрыто ровным слоем золы-влаги: в отместку за ловушку зримости дождь выжигает невзрачный серый городской цвет; но даже и здесь дождь дан не как некая прибавка к уже видимому, а как его убавление, очернение, зачеркивание (может быть, еще и потому те детские косые линии так напоминают следы решительного отказа от неудачного чернового варианта, — а ничего, кроме него, и не будет; жизнь, прошлое можно перечеркнуть, но нельзя переписать заново, бумага намокает, буквы расползаются). Или круги на воде: на лужах, на пруду — вертящиеся как маленькие колесики пошедшего вразнос часового механизма: дождь обнажает под легко смываемой пленкой воды этот вхолостую работающий механизм жизни, все эти цепляющиеся друг за друга шестеренки с уже давно стершимися, смытыми дождем зубьями — под беспорядочное тиканье, хлюпанье капающих мгновений. Или подрагивание, вверх-вниз, листьев, которое никак не спутаешь с поперечным дыханием ветра. И совсем странно: вдруг на глазах тускнеющая, отсыревающая стена дома напротив — как все та же засвеченная ненароком фотопластинка. Но все-таки все это — не сам дождь, это опять всего лишь его следы, его следствия, знаки, которые он так безразлично-жестоко причиняет миру.

И не только слух, не только зрение: прежде всего осязание, прохладные прикосновения к рукам, к затылку — а того, кто касается, давно нет рядом, даже если она держит тебя за руку — это просто память, воспоминание, все, что от тебя, дождь, осталось. Понимаешь, этот неуловимый некто вовсе не слышим, не видим, не осязаем, его, по сути дела, и нет вовсе, как нет, не было ничего во всей этой выдуманной истории, кроме немых следов чернильного дождя на бумаге; это не он, не дождь звучит, просто проявляется звук, сокрытый в мире, пойми, не его, не дождь мы осязаем — дождь смывает какую-то тонкую оболочку, обертку — и мир заполняется осязанием, которое передается тебе, стоит только протянуть руку из-под зонта, стоит только запрокинуть голову, чтобы никто не догадался, откуда эта влага на щеках. Ты вдыхаешь сырость и погружаешься в ту изначальную одушевленность мира, в его не-человеческую чувственность, которая всегда проходит мимо, незамечаемая, скрываемая, в его наполненность шепотом, хлюпаньем, вздрагиванием, потрескиванием теплого темного телефона, холодящим царапаньем твоей руки — она холодна, безразлична, неблагодарна — мир вообще холоден, хотя и наполняется переливающимся через край, через кромку, через кромешный свет прохладным ощущением, чутьем — когда идет дождь. Нет, не «сущность» мира (скорее «существо», существо-мир), но и не то, что привносится в мир извне: он сам делает себе инъекцию миллиардоигольным шприцем дождя и тогда обнаруживается нечто жуткое, чужое в нем самом, прохладное, влажно и прерывисто дышащее сквозь телефонную темноту затянутого облаками неба.

Точно так же, когда летит тополиный пух, вдруг проявляется непростота, неровность, неоднородность пространства, его тайная форма: странные завихрения, воронки, сгущения, разрежения — пух выдает эту тайну, вернее, не выдает, а задает — вот так и водяные знаки дождя, вернее, водяные, дождевые знаки мира уличают тебя в непреднамеренной подделке; но здесь не иное измерение, а иное, новое, чужое чувствование, которому нет до тебя дела, которое проходит мимо, вскользь, чуть касаясь простуженными губами.

Но есть еще одно «качество» дождя, его «главное» качество, смысл его пребывания в мире: ведь это — вода, всего лишь сыплющаяся вода. Смывающее само себя письмо. Дождь рассеивает воду в пространство, стремясь насытить его, напоить, утолить жажду пространства в глубине — утопить в равномерности слабо колышущегося моря: ведь в толще воды меняется само понятие глубины: здесь не объемность, не перспектива, стягивающая третье измерение внутрь или выталкивающая его наружу, не внезапное извержение башни из нагромождения короткопалых домиков, не мерная вытянутость базилики, но низ, дно, погружение, погруженность в воспоминание о том, чьего голоса не слышно, кто остался на поверхности жизни, в лужах и каплях островов утопающего Петербурга; вода — это и есть чистое неизменное место как таковое, место без времени (лишь на поверхности крутятся уже не время, а пространство показывающие часы), мертвое, утонувшее пространство с выскобленным, неровно выбритым из него зрением, недаром прежде представляли себе эфир, как такое вот однородное влажное заполнение мирового объема, самых укромных его уголков. Вода — это пространство уже без измерений, лишь глубина, отдаление, молчание, венецианское кладбище Cан-Микеле — выступающее прямо из погребающей воды ожерелье стен, вернее, тонущее в ней кольцо, круг дождя на воде.

И вот дождь, безвозвратно приземляющий уже не способный более взлететь тополиный пух, дождь, которого нет нигде, который можно увидеть, только умертвив, разрезав напополам косым оконным стеклом, так, чтобы каждая полусфера капли, стянувшись, вобрала в себя обезглавленное пространство вместе со светом, смываемым из мира, уносимым этими свернутыми безответными записками водяных катышков, — этот дождь, обнажая бесплотную чувственную наполненность мира тобою (сохраним пристрастную двусмысленность этого местоимения), его, мою призрачную одушевленность, наполняет мир — тем же самым жестом, тем же письмом, в тот же самое мгновение — мертвой водой, ее ничтожностью, уничтожением, смыванием, сеет неминуемое поражение, умирание любви, смертное распрямление ожившего всего на миг, как и я, пространства, мира.


Мусор

...листья не желтеют, как у нас, а высыхают, отчего их хрупкая острота еще больнее, они похожи на клочки бумаги, на клочья чьих-то искромсанных писем, на что-то самое последнее, холодное, сухое. Шаркающие обертки жизни, ее хитиновый мусор, засохшие бабочки смерти. Обесцвеченное праздничное конфетти из руки стучащего в дверь сумасшедшего.

Особенно утром, когда улочки еще пустынны, вот эта, по которой я иду к метро, уставленная вяло просыпающимися киосками, — особенно утром, в этой тусклой неопределенности, недопроявленности жизни, просыпающейся сквозь просвечивающие, протертые прорехи ночи, — именно тогда становятся заметны, обретают, на очень короткое время, внятность все эти, на обочине, обертки от мороженого, скомканные пустые сигаретные пачки, окурки, банки из-под пива, но, главное, всякая мелочь: фантики, клочки бумаги, целлофановые, почти исчезающие при взгляде фрагменты, щепки, железки: мусор.

Пройдет время, и то ли в воздухе что-то изменится, то ли пространство загустеет от ровного городского гула — жизнь окрепнет, взбодрится, обретет напор и плотность, зазвучит ее победный марш (больше, больше громкость, плотнее прижми наушники) — и мусор стушуется, уйдет за грань сознания, за грань присутствия, превращаясь в то, чем я, собственно, всегда и является — в досадную никчемную помеху; в лучшем случае, в нечто развлекающее или раздражающее: в мусор. Обочина жизни, бахрома по краю слегка уже поношенного бытия, фрагментарное письмо безумного немца, моя наскоро скомпонованная «Der Wille zur Nacht», zum Nachteil <«Воля к мраку», к ущербу ( нем .)>.

И, заметь, в «природе» (а не в «городе») нет мусора. Там те же самые клочки и обломки сразу же присваиваются ландшафтом, трава обволакивает окурок, ветер прячет разноцветную мишуру в ложбинки и выемки, куски колючей проволоки и костей становятся такими же «вещами», как листья, цветы, ползущие по ним муравьи, желтые прошлогодние иголки. Здесь нет ничего лишнего, брошенного — и от этого, от этой немой, всепожирающей, всеприсваивающей силы становится не по себе. Почти торжественное содрогание вызывают эти на глазах зарастающие, утопающие в вязком болоте жизни тропинки, обломки фундамента, траншеи. Мусора здесь нет, потому что ничто здесь не проходит незамеченным, не схваченным властной трясиной, которая зовется «природой», у нее нет периферии, потому что нет и центра, в ней вообще ничего нет как такового, все исчезает, поглощается, кроме упорно самопорождающегося саморазрушения. Так, в Карелии, на скалах, на замшелых камнях вырастают непонятно за что цепляющиеся, неизвестно где берущие место для корней сосны, вот она уже начинает сгибаться, крениться, вот, не достигнув и пяти метров в высоту, падает, ее тут же опутывает мхом, лишайником, хвощом, она вжимается в камень, обнимает его, вот уже осталось только странное мшистое утолщение на скале, только воспоминание об объятии, о нечаянной близости, сохраняющее форму ствола, а рядом, укореняясь в позеленевшей трухе (которую ведь никто не посмеет назвать мусором), начинает расти новая сосна, обреченная на ту же судьбу.

...Я выбрасываю окурок (увы, урн в окрестности не наблюдается). На нем остается почти неразличимая вмятина от губ, влага слюны, за ним тянется шлейф, исчезающее воспоминание осевшего в легких дыма — на всех этих обертках еще заметны какие-то следы, остатки — ореховая шелуха, след шоколада, сахарная пыль — след вкуса, осадок осязания, аура шороха, липкого треска, с которым их разрывают и отбрасывают, покинутых, опустевшего, опустошенного. Частичка каждого из пяти чувств прилипла к ним, делая меня не то чтобы живым, но все-таки сообщая какое-то жалкое, ущербное, частичное бытие, мельтешение. По всему замусоренному городу рассеян этот подтертый резинкой штрих-пунктир чувства, нелепое, невосстановимое до полного текста буриме: сломанная скамейка, ниша в стене, остановка автобуса с аквариумом замерзших пассажиров, проходной двор, помойка, где у зрения, вкуса, слуха, осязания вдруг обнаруживается мера, исчислимость — их можно дробить на части; нет, не ослабленный слух, не притупившийся вкус, а как будто обертки от них, фрагменты.

Ветер шевелит их, переворачивает, читает; нет, погоди, ведь никакого ветра нет, вон, листва неподвижна. Какой-то сквознячок ничто тянется к ним, к тем, кому уже никогда не вернуть то, что было в них, то, частью чего они были, не восстановить цельность чувств, осязаний, обоняний, прикосновений — как спущенный шарик, из которого выпотрошен воздух. На них зримо налипла печать пустоты (липкие, засахаренные, залитые пивом или соком); да ведь и вправду все это — оболочка от чего-то, от того, чего уже давно нет, никчемная, нищая; содранная кожа опустевшего мира. Обнаженность становится частью их определения, они несут на себе клеймо обнаженности, вернее, ее жест, ее движение; но это обнаженность пустоты, ничто, его работа, его сквозняк, отнимающий все, даже память, — там нет никакого «может быть, тела», к которому можно приникнуть, нет даже воспоминания о нем; чистая, незамутненная близостью обнаженность мусора.


Лист

Обожженные осенью верхушки деревьев — листья не вспыхивают, а ссыхаются, деревья покрываются коричневой коростой, не загар — тление, медленно съедающий жизнь, незаметный глазу сигаретный огонь Сен Шапели, сухая память о тебе — короста карей золы — вот она, зола, крошащиеся сами собой края тлеющей бумаги — и листья на земле — сухие, коричневые трупные пятна.

Лист скользит по стволу, ползет, стекает. Ладонь по затылку, щеке, плечу, по шершавой одежде коры, по мшистой прическе ствола: ладонь листа, — и в цвет человеческой кожи, в ручной, прирученный цвет: осень приручает зелень, темнеет ее, возвращает земле не земное и не небесное — зеленое.

Ладонь листа по стволу: как иллюзионист, у которого руки спрятаны в рукава сюртука ночи, странные пассы руками: крибле-крабле, мы сейчас отгадаем, о чем вы думаете, — не надо, отстаньте, уйдите. И черенок — как кривая «волшебная» палочка в горсти.

Подумать только: вся эта зелень, теперь уже бывшая, все это осыпающееся и слипающееся — отколупывающиеся пласты старой краски, высыхающие и отслаивающиеся обои в чудном разрушенном доме — весь этот звук, нечто среднее между шарканьем шлепанцев, шамканьем старухи, бормотанием стихов и телефонной помехой, — это просто земля, еще весной это было землей, и вот, вытягиваясь из тьмы, возгоняясь, как в известных химических реакциях по изготовлению известно чего, взбираясь на край ветки, вытягиваясь из-под коры в воздух, стремясь все выше и выше, к облакам, к звездам — как и в тех, иных «возгонках» — она вдруг изнемогает и возвращается к желтой «норме», падает, опадает, похмелье, ломка сухих листьев, к земле, становясь тем, чем была когда-то: всегда: бесцветностью. Теперь только снега и не хватает.

Листик электронного письма по телефонной коре — шарк. И нету. Ничего нету.


Снег

...изъеден тобой всюду не дома где мой дом под аркадами навесами словами — un-heim-lich...

Снег. Вот и снег. «Снег», — а ведь это почти глагол, слово «идет» добавлять не обязательно, мы обходимся даже без чопорного английского безличного подлежащего it. Снег: существительное, в котором дремлет действие, которое само дремлет на полпути от предмета к действию, несуществительное, почти и не существующее, клонящее в сон, клонящееся в сон своей неслышимостью и заторможенностью, своей со сном зарифмованностью; снег — во сне — вот снег; и вдобавок вот это «вот»: обездвиженный жест, кивок, из разряда «плевел речи», ее мусора, что произносишь, когда нечего больше сказать, — вот так, ну вот, ну так вот — но у него, у «вот», нет даже той призрачной значимости, что есть у моего «так», так, пустая тень, неразборчивый абрис; оно вообще совсем пустое, белое, как этот снег, как: Вот. Снег.

Он и не падает, скорее, пропадает, знаешь, как на старой фотографии осыпается эмульсия и появляются такие бесцветные пятнышки, точечки; это не снег пропадает, опадает, а мир смывается в белых проплешинках, там ведь нет ничего, ни воздуха, ни сырости, ни пустого пространства, третье измерение тоже съедено — или это фреска осыпается и остается сероватая пустая штукатурка, отколупывается краска с картины, сначала такая сетка-паутинка трещин — кракелюры спутанных обнаженных веток за окном — а потом между сучками, между трещинками появляется исчезновение: это и есть снег, вот-снег, Da-schnee. Пребывание пропадания. Как в мозгу при рассеянном склерозе образуются «бляшки», распавшиеся участки, демиелиезированные, обызвесткованные, белесые. Рассеянный склероз мира, рассеянный в мире склероз: снег, забвение.

И небо — осыпающаяся серая штукатурка; дом рушится, крошится мел, сеется пыль, — но это разрушение нескончаемо, это не осень с ее заранее подсчитанными листьями, стропила веток не обнажатся, напротив, покроются белой мраморной коростой; сверху, сколько бы ни шел снег, останется все та же ровная серость; снег как опадание, разрушение неба, разрушение само по себе, почти идея разрушения, потому что ничего ведь не разрушается, белизна не тускнеет, небо не может истощиться, «чистое», без-вредное разорение (какой же вред, если ничто не уменьшается?) — но в таком доме — в таком мире — в таком слове: снег — не живут, — нельзя жить, когда жизнь, не прекращаясь, осыпается, пропадает — пропадание, падение, поражение не прекращается, хотя давно пора, сколько можно, весь день, три месяца, лет пятьдесят.

Бездомность, крошится потолок: нет такого места, где я был бы «дома», «у себя»: не в этих же осыпающихся руинах — снег как напоминание о бездомности, безмирности — о разрушенном перед капремонтом доме, где был на полчаса дома, о странных двойных руинах в Стрельне, для жилья и не предназначавшихся никогда, на фоне тихих алкашей и целующейся парочки, об игрушечном, складываемом из крохотных бревнышек домике, в котором всегда не хватает самой важной детали. Где мой дом? в пещере перед остановкой автобуса с захованным на память под подоконник хабариком; на больничной лестнице с услужливо низким окном и ровными странными приглашающими бетонными клетками внизу? Мой дом — в письме, и снег — как шелушащаяся кожа, когда ерошишь остатки шевелюры над бумагой; что ж вы не пользуетесь Head&Shoulders, господин Господь? — как шелушащаяся бумага, клочки рушащегося, как снежное небо, и так же, как снежное небо, нескончаемого письма.

А весной снег совсем другой — как шерсть воздуха, вставшая дыбом. Объем отменен, даже и плоскость упразднена, осталась только шерсть плоскости, не ворох линий, не россыпь точек — совсем иное, из теории множеств, геометрическое образование, одномерный, но все вокруг заполняющий гребешок Кантора, расчесывающий, еще больше запутывающий этот колтун, сеновал, сон. Это не снег летит, это дергаются беспорядочно зубья немецкого гребня, вверх-вниз, влево-вправо, если бы этого гребня не было, все пропало бы, все стало бы белым, серым без промежутков, листом пустой бумаги; а эти пробелы в белом, вздрагивающие и мельтешащие остатки прозрачности — это зубья, вгрызающиеся в мягкое, податливое пространство без протяженности, лишь с протяжностью шипения скользящих хлопьев испуганного зверя. Потерпи.

Никто не упрекнет весну во лжи. Ты пытался сделать ее другой, но в ответ получаешь шуршание белого листа, с которого стерт твой текст, стерт ты, подчищен, только катышки серых снежинок стиравшей тебя резинки. На нем, как на фотобумаге, начинали проступать чьи-то черты, но некто открыл дверь, и все исчезло, стекло запотело, бумага опять стала белой, письмо неотправленным и даже ненаписанным, и пошел снег. В такую даль не пишут писем. В сущности, и дали нет, объем, расстояние, то, что можно чем-то заполнить, кроме молчания, стерты, не нужны. Ты не справился с этой задачей, не смог распутать клубок, расчесать колтун — вот и ответ: белый лист вместо неба и пустая пустота, и снег перестал.

А еще в нем есть все та же вездесущая отрицательная частица с многоточием снежинок: с? не... Без.

След

...низкие, почти задевающие за голову балки — они не просто изглоданы, изжеваны водой — на них выступил белесый осадок: это соль, печаль моря, отпечатки его лап. На свету, на стенах домов след влаги темен, почти черен, во мгле, в каменной камере — бел, светел; она всегда против, всегда возражает, не согласна на компромисс, на предлагаемые в этом театре обстоятельства. Я дотронулся рукой до мохнатых балок: они были влажными.

...как по тем же улицам, по тем же делам, по своим же следам, тем же маршрутом, к Финляндскому вокзалу, нет, не успею сказать, успею только повторить, повторить то, чего не было, когда остается один лишь повтор, ритм, след, фотография очарованной горы без «оригинала», очередная дежурная сигарета, когда в бесконечном повторении уже утрачивается смысл. Речь, смешанная с дымом, оставит след на бумаге, нет, только дым, серый бумажный пепел, след от дыма. Тютчев сказал бы «тень от дыма», эти муравьиные тропинки вдоль листа, они ведь только кажутся черными, а на самом деле они серые, если пополам с бумагой, если мысленно все усреднить, привести меня к общему знаменателю, уравнять людей, события, слова, — без-различия — размазать одно по другому, буквы по листу, чтобы осталось только осеннее небо — ведь оно и есть мое смытое письмо, уже совсем нечитаемое, только чувствуемое, — вернее, уже и не чувствуемое никем, а хранящее лишь в себе, для себя след усредненного, стертого текста, адрес потерян, телефон забыт, пропала крошечная вещица, жизнь, жизнь-письмо, ставшая, ставшее сплошной серой штриховкой, потому что нельзя разрываться на страницы, на строки, на слова, и уже почти неразличимы те дрожащие пунктиры жизни, ее стихотворный размер, с которого все когда-то начиналось. Серость, сплошная серость, цвет исчезнувшего письма, отпечаток света, его след. Все сереет, свет наследил на тротуаре серыми тополиными листьями, на сером тротуаре.

Потому что он высох уже, а к нему прилипли упавшие листья, и только вокруг них остались еще мокрые черные пятна, ровные, плавные круги, плюющие на изрезанность лежащего на них листа, приводящие его гравировку к общему знаменателю — медальоны с листьями посредине, на память о пропавшем, высохшем, сморщившемся вслед за пустой весной лете, — след дождя или след лета — слетевший, облетевший след. И какие они, эти мокрые следы, эти запотевшие пятнышки от теплого стакана с чаем, какие они круглые, ровные, хоть вешай на шею, на память — о чем? и не вспомнить уже. Как будто этот слепой лист, лист исколотой авторучкой бумаги, хочет удержать тебя, мокрое приклеивающее к себе пятно, иллюзия, подмена — не надейся, все высохнет на этом отполированном тысячами шагов столе исхоженных пространств, «хоть запотевшее пятнышко надо / не потерять» — все высохнет, все слезы, все следы, ничего не останется, «ничего не осталось».

Но что-то есть в этом мокром следе, что-то большее, чем просто память о дожде. Ведь, как и любой настоящий след, он не может быть равен себе, он всегда чей-то, и этот кто-то незримо в нем присутствует, вернее, отсутствует, только что ушел, неплотно прикрыв за собою дверь, сквознячок, полоска света под нею, еле слышное поскрипывание... Бытие отсутствия — почти как бытие смерти, ослабленное, серое. Твоего отсутствия: в этих листьях, без тебя прошаркивающих по стволу и приклеивающихся к мокрому тротуару, чтобы чуть дольше, чем следовало бы, хранить — нет, не память, не чувство — след.

Он не может быть равен себе, в нем всегда иное, чужое, раковая опухоль тебя, чужое, но из собственных взбесившихся клеток; мой след в тебе, с каждым днем становящийся все слабее и ненужнее, высыхая как мокрый лист; уже и не след, а так, грязное пятно.

— по озеру плывет утка; нет, это потом: на озере странная, медленно перемещающаяся треугольная складка, журавлиный клин, летящий где-то под водой и лишь слегка сморщивающий ее поверхность выпирающими оперенными затылками. Утки не видно — далеко, да и зрение никуда; лишь след, стигмат на руке, исчезновение —

Не смерть, не ничто — нехватка, высыхание; дождь давно кончился, утка вылезает на берег — нет даже сознания, пресловутого cogito, лишь пространство свободы, совпадающее с пространством боли, — ведь нечто оторвано, отдалено, отвергнуто. След — боль вещи, чистая, беззвучная, безликая боль — и только в следе, болью, исчезая, вещь приближается к одушевленности, то есть к свободе и боли.

— вот тянут за вагоном небо с облачком, сдирая его, как кожу, с мира: что там, за краем оконного квадрата, какая жуткая, должно быть, картина обнаженной плоти мира: в следе дано это если не увидеть, то пережить —

И может быть, тайна письма в том, что у него есть нечто от следа, следствия; не отражение, не вещь, не спусковой крючок воображения, которое услужливо недостающий предмет дорисовывает, но след в слове, послед слова, сохраняющий не вещь, а ее отсутствие, ее боль и свободу. Я, наверное, слишком увлекся словами, преследуя этот высыхающий след, это запотевшее пятнышко смысла.


Свет

... — свет не распространяющийся, не пробивающийся сквозь туман — и не желающий, по правде говоря, никуда пробиваться — аутистичный, себе, в себя светящий свет, как в желтовато-гобеленовых фонарных шарах на Неве или в бесстыдной лампочке на той грязной лестнице, — да это и не свет вовсе, а выдох света, пар изо рта фонаря, сигаретный дым, не сдуваемый ветром, а оседающий на плечи воздуха, пространства, дороги из аэропорта.

Солнце пробивается сквозь листву — разделенные, разъединенные холсты света, свет, разрезанный на полосы, раскроенный незримым закройщиком, готовящимся сшить мир из этих ровных, геометрически точных лоскутьев: хотел сказать «потоки света»; в нашем представлении, в нашей речи о свете почти всегда присутствует эта «физика», «течение фотонов», движение, которое ничем себя не выдает.

Недаром луч света послужил образцом для прямой линии, которая, не имея начала и конца, содержит в себе то же свернутое, свернувшееся, свернувшее с этой прямой линии движение, перед прыжком, перед нападением — мы ведь и говорим: «свет падает»: нападает: язык хранит в себе этот усеченный смысл атаки, риска, который неотделим от света, лучами впивающейся мне в шею, всегда готовой — без умысла, а просто по пронзающей природе своей — всегда готовой причинить обжигающую, слепящую боль: мы говорим: «острый луч». Свет — прообраз прямизны, без околичностей проходящей мимо и сквозь, навылет, прообраз черной прямой линии, незаживающий шов пространства —

— незаживающий шов пространства: жить в метафоре: не в остранении дело, и тем более не в том, чтобы познать, поименовать — даже переименовать — мир; и не в «zu die Sachen selbst» <«К самим вещам» ( нем .)>, не истина вещи как цель — нет, наполнить вещь светом, сознанием, «душой», открыть не смысл, заключенный в вещи, не ее «понятие», но свет, стих, не просто мое переживание вещи, а ее собственное сознание, ее мыслящее тело, — и поделиться им, зрением-сознания, чтобы там, в этом странном свете разумения вещи, я мог наконец быть с тобой, быть — тобой, отдавая себя без остатка, без расчета и умысла в проникающий в тебя вместе с этими буквами, вместе со звуками моего голоса мир, — и наоборот: пережить в мире — в ветре, в мусоре, в дожде, в желтом, падающем, как свет, листе — твой след, который принадлежит только мне, который никто и ничто не сможет присвоить, который не может меня предать, — потому что без меня его нет. Жить в метафоре, в переносном смысле, который не перенести, не вынести — короче, не жить.

— чувствовать дрожь вещи, ее неравенство самой себе (это ведь и значит жить в метафоре), чтобы увидеть ее взгляд, ее направленность на тебя: говорить, глядя в сторону, видя тебя на периферии, темнеющим несфокусированным абрисом, размывающимся на киоск, на стеклянную, наполненную снующими отражениями дверь, на старушку с сумкой на колесиках — и только так становиться ближе, чувствуя всем телом, как эта темная туманность света входит и в меня, касается, как утренняя дымка, в которую осторожно, как ежик, вступаешь, но, как в гераклитов поток, не можешь войти, потому что она только рядом, всюду, но вне, сохнущими световыми полотнами между деревьев — и только так, только тогда впитывать твой впитывающий взгляд, глаза, через которые мир смотрит на меня, читает меня, себя, размеренно, как читают поэты, как читает ветер: принимая, на периферии, на обочине, мою болтовню, мое письмо — может быть, и весь этот текст только для того и нужен, чтобы впитать читающий взгляд, чтобы получить этот уже запоздалый подарок, знак внимания мира, день его рождения — отражение-тень на стеклянной стене входа в метро «Площадь Восстания».

— сквозь разрывы букв, сквозь извилистую тень на белой бумаге возникать, рождаться в тебе, тут же теряясь, пропадая, забываясь — исчезая, как гасят свет. —

Он гаснет, этот рожденный странным, нечеловеческим эросом мир: ты уходишь за стеклянную дверь, за зеркало, которое накладывает на твой силуэт волнообразную дрожь невольных искажений. Обнаженная в прощальном жесте ладонь сквозь стеклянные двери вагона метро, беззвучное, одними губами «пока»... «Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня».


Телефон

Мне почти даже и лучше так, из бесконечности, став точкой на дне перспективы, не видя, не слыша, вне какого бы то ни было контакта — вдруг случайно, на какое-то мгновение оказаться ближе, чем это вообще возможно; два отражения соприкасаются, и хотя это происходит в выдуманном, математическом пространстве, боль и нехватка — настоящие. Нехватка, которую не возмещает никакая встреча.

...и на этих словах — честно, точно на этих — ты позвонила, тьма отворилась, я вошел в нее, пропал. Говорят, Белл изобрел телефон, чтобы слушать голоса умерших, в телефоне и вправду есть потустороннесть, уже почти и не веришь, что там, на другом конце провода, за ничто, за его пределом — кто-то есть. Чуть-чуть дальше конца, за гранью листа. Не послесловие, вернее, именно что после-словие, слово после слов, письмо после письма, постпостскриптум. И телефонное молчание, когда даже дыхания нет, лишь тоненькое сипение тьмы, вибрация ничто. Что разделяет говорящих по телефону? Явно не пространство, ведь голос совсем рядом, еще и ближе, чем обычно, в самое ухо. Расстояние есть всегда, даже когда вплотную, любой звук рождается только на расстоянии, само расстояние рождает звук, звук — это мерные, стихоподобные колебания разделяющего нас воздуха; звук — душа пространства, его, еще до слов, поэтичность. Но расстояние можно преодолеть, то есть всегда есть иллюзия, что — можно, что удастся, заполняя его, как в комиксе, облачками вылетающих слов; можно вдохнуть твой дым, глотнуть вино из твоих губ, можно исчезнуть, с тобой, в тебе — можно протянуть (и отдернуть) руку — в телефоне нет расстояния, преодолевать нечего, есть глухота и шелест «ничты», которая разделяет и которой нет, потому что твой голос почти в голове, почти изнутри, как «голоса» у больных безумцев.

Вот мы и поймали ее, обнаружили, ту, что все время искали, ту, что угадывали в полуразрушенных воротах с нелепой вазой, во вздернутых над землей саркофагах, в безликих ликах Малевича, — а она, оказывается, в телефоне. Вот она и поймала нас. Надо было лишиться даже тени близости, чтобы понять, где она скрывается. Белл был прав, у него получилось.


Тень

Два фонаря рядом — и потому две тени, одна потемнее, другая посветлее; та, что темнее, внутри светлой, и вложена совершенно параллельно, как один человечек внутри другого, матрешка из меня самого, — как я вложен в тебя, закладкой на непрочитанной странице, на той, что никогда и не будет прочитана бедными итальянскими любовниками, потому что ночь, потому что ветер и дождь, потому что слишком невнятна листва и черна колонна, только закладка, тень внутри тени.

У дальней тени размываются контуры: отдельные листья расплываются, смазываются — странная акварель, промокшая под дождем, краски потекли, границы размыты, уже и не различить, чья это тень, какого конкретно листочка, она лишена индивидуальности: этот лист или тот. И то тут, то там, на пересечении разбежавшихся в разные стороны и ослабевших, расползшихся по дороге отпечатков — темнеющее, узкое, почти сходящее на нет черное ядро, тень тени. Накладываются друг на друга, смешиваются, впрочем, нет, нельзя даже сказать, что накладываются, все дело в том, что это не одна тень заходит за другую (глубины, третьего измерения нет),— одна входит в другую и там теряется. Тень, эта тень, совсем не похожа на «оригинал»: вещь лишается глубины, она невосстановима из невнятной, расползающейся, blow-up, проекции, из вороха «описывающих» ее слов, третье измерение невосполнимо; это тень не чего-то конкретного, а ничего, ничья, нераспечатываемое послание оттуда. Безумный ослепший художник, с трудом припоминая заказанный для него навсегда мир, суетливо заштриховывает серый лист асфальта. И что удивительно: просветы в этой почти сплошной штриховке всегда круглые, независимо от изрезанности отбрасывающей ее листвы: это парменидов «шар бытия» силится пробиться сквозь послание ничто. И на влажном, дымном фоне — четкий, вырезанный силуэт низкорослых кустов, чтобы показать, с чего все начинается, перед тем, как вступит в свои права тление, крадущее не только глубину, но и абрис, границу, индивидуальность.

И прежде всего это нечто плоское, лишенное глубины, лишенное объема. Ни единого выступа, шероховатости, за которую можно зацепиться, отрицание осязания, отрицание телесности (недаром в геометрии «тело» — это по определению трехмерный объект, объект, обладающий глубиной). Вот ведь и по вышепомянутому Пармениду бытие — это шар, триумф объема, объем как таковой, глубина во все стороны. И в зримости главная загадка, главное напряжение — это глубина; а плоское, теневое не зримо, не видимо: разве что читаемо — на листе бумаге, на экране компьютера. Зрение всегда привносит в тень воздух, которого у нее нет, видит ее сквозь воздух. А если добавить еще стирание цвета, смазывание деталей... — тень отрицает не только осязание, но и зрение. Бестелесность и слепота — вот и мне, тени, место — на плоскости письма, теперь уже лишенного даже тени иного — иного измерения — иного адресата, заглядывающего из глубины через плечо, разворачивающего свернутый и тем самым хотя бы на мгновение не плоский листок. Тень безвыходна, потому что выход только в прорыве плоскости: даже дверь такова. Тень — «нет» глубине, «нет» чувственности вообще: тень, знай свое место, туда, в плоское письмо тени, ты не выдержал испытания жизнью — или жизнь не выдержала испытания тобой — какая разница? Текст на стене пещеры, отрицающий наполненность жизни, ее глубину, осязательность, телесность. Картина, поставленная лицом к стене, в тень: все происходит там, на той стороне; здесь — только грубая холстина асфальта с неразборчивым бормотанием пятен: то ли просто застарелая грязь, то ли проступание чего-то, не разобрать, «с той стороны». Тень — письмо о жизни, посланное ничем, никуда, «надцатого мартобря».

И слово это, тень, вообще имеет в русском языке какой-то отрицательный оттенок, это нечто неполноценное, ущербное, то ли недовоплощенное, то ли недоисчезнувшее, по дороге к небытию или из него: отсвет мира небытия, отблеск пустоты. Да ведь и души в загробном мире именуются тенями, они двумерны, нарисованы на стене или вырезаны из доски, как распятие Джотто, к ним, «полупрозрачным», спускается «Психея-жизнь»: к высохшему, бесполому, бессмысленному. Так и должно быть: «свет» небытия не может быть ничем иным, кроме тени. Нет, не иная, не потусторонняя жизнь, как-то неуклюже, по-дантовски дублирующая жизнь здешнюю: там ничего нет, но само это «ничего» удручающе реально и дает о себе знать этим гербарием жизни, засохшими листьями теней. Хайдеггер всю жизнь мучился вопросом «почему сущее есть, а ничего нет». Потому, должно быть, и мучился, потому и сделал его «основным вопросом философии», что в глубине души был неуверен в небытии «ничего», в небытии небытия. Как же, а тень?

И страх оживания тени, кошмар Питера Шлемиля — ужас от слишком «живого», «реального» вторжения «ничего» во «что», от того, что ничто, смерть, может оживать, вернее, «жить», в жизнь входит не мертвое, а сама субстанция смерти, — ужас от того, что у смерти вообще есть некая «субстанция», вестником которой и является тень. Зеркальное, теневое отражение неизбежного «нет» — вот только без мягкого знака, долженствовавшего знаком безмолвия торчать в начале.

Как дождь — обнаженная, чистая чувственность мира, как ветер — чистая длительность, как мусор — сама обнаженность и так далее, и так далее, — так и тень — чистая поверхность, смерть пространства, смерть чувства, след, лишенный боли, — конверт, в который запечатывается сплюснутый, не вынесший боли мир.

И потому здесь, в «тени», нет тебя, только тень, невыносимо плоские буквы. Это — после конца, уже по ту сторону прислоненной к стене картины.