Шамшад Абдуллаев

1957 (Фергана)
1994 • Поэзия
Премия Андрея Белого 1994 присуждена за неукоснительность письма и сотворческое участие в восточно-западном диалоге.
Портрет

Окончил филологический факультет Ташкентского университета. В 1991–1995 годах – редактор отдела поэзии журнала «Звезда Востока» (Ташкент; редакция насильственно сменена после статьи-доноса в одной из узбекских газет под названием «"Звезда Востока" или "Востоукен Штерн"?»). Автор стихов, прозы и эссе, лидер ферганской поэтической школы. Многочисленные публикации в отечественных и зарубежных журналах. Стихотворения переведены на несколько языков. Живет в Фергане (Узбекистан).

Лауреат премии «Глобус» журнала «Знамя» (1998), Русской премии (2006, 2013).

Работы

Книги

Промежуток / Предисл. В. Кондратьева. СПб.: Митин журнал; Северо-Запад, 1992.

Медленное лето. СПб.: Митин журнал; Ривьера, 1997.

Двойной полдень [Эссе, проза]. СПб.: Борей–Арт, 2000.

Поэзия и Фергана (составитель и один из авторов). Ташкент: Институт «Открытое общество», 2000.

Неподвижная поверхность / Предисл. А. Скидана. М.: Новое литературное обозрение, 2003.

Припоминающееся место. М.: Книжное обозрение; АРГО-РИСК, 2012.

Приближение окраин: Стихи. Эссе / Предисл. А. Уланова. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

Перед местностью: Стихи. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2017. (Книжный проект журнала «Воздух»

Другой юг: Проза. М.: Носорог, 2020.

Монотонность предместья: Стихи. М.: ОГИ, 2023. (Поэтическая серия журнала «Флаги»)

Перечень: Эссе. М.: Носорог, 2023.

Из текстов

Из книги «Промежуток»

За чертой

Вертлявый проселочный спуск, мерзкая дорога 
(серая, иссиня-черная, матово-бледная), 
вкрадчивый запах бензина в грязной, бескостной духоте; 
и мы в испуганном автомобиле, 
порхающем незряче, как пленник, в летнем омуте, 
где нет ни одной дорогой нам черты – утешительной. 
Мы вдвоем – будто заперты в эту цифру, 
приютившую нас в молчании братства. 
Лететь вроде бы к ненужной цели 
в пустом хаосе пустого пейзажа, 
пока нам вслед тянется, тянется 
бесстрастный, желтовато-красный, желтовато-мглистый взгляд 
темного стада, копошащегося на скважистом просторе 
под иссушающим покровом слепящего марева 
(и животные, сохраняя упрямую крошечность вдалеке, 
провожают нас словно бы порознь – 
с какой-то тяжелой брезгливостью). И все-таки: 
что же это за цель, 
если ее невозможно представить? 
Мой друг – расстегивает верхние пуговицы, 
придерживая руль свободной рукой,– мой друг: 
«Мне дурно от этой картины, 
она похожа на рвоту, которая 
с ликующей грубостью ворвалась в мой утренний сон. 
Мне дурно», – повторил он, 
словно молился о ком-то или кого-то молил, 
кто сейчас ко всему равнодушен настолько, 
что даже свободен от равнодушия. 
Куцый, резиновый шорох колес – 
мы проехали мимо крошащейся линии 
скудной травы. Я закрываю глаза 
и вижу: серебристая ширь, 
росчерки чаек, рыбацкие сети, 
хриплые волны ударяются 
о что-то огромное, невидимое, благородное; 
это валлийский берег, или каменистая, 
розовая пустыня Алжира, 
или сама История, оттенившая водную бездну. 
Я открываю глаза: 
мне по-прежнему страшно, 
и к тому же море, как Оден однажды сказал, – 
оно бесформенно.

 

С натуры

Голубые окна, серые стены, едва 
намеченный горизонт; хлопнула дверь, и нагрянула 
ширь, обжигая красные губы. 
Темный запах гниющей земли. Облокотившись 
на каменные жилы, мы притихли – под стать 
самоубийцам. Тлеет 
заржавленный капкан. И ящерицы в тон 
попадают бесцветной рельефности чахлых предметов. 
К пространству 
грузно липнут грязные вороны, которых бы следовало здесь, 
в пустыне, прокаленной добела, отогнать 
на древнееврейском. Дуло к виску... 
хотел бы? Нет, не теперь; 
и с возрастом прозрачней, ближе 
земная тайнопись. Как Вечный город умолк однажды 
за час до появления варваров – так тишина сгустилась. 
Почва 
не смеет вздрогнуть. Лишь муравей щекочет перекрестье пальцев, 
и Азраил все ждет.

 

Здесь и сейчас

Вот он сидит напротив балконной двери; 
ветер подует – рана. Шелестящий свет 
рдеет и гаснет в прямоугольном зеркале – так чайка 
мечется над морской далью после медленного 
кораблекрушения. В детстве 
(на фотографии) он был очень красив: 
не барочный херувим, а, скажем, 
Ренуар-младший. Сгорбился – ангел 
(или умерший отец, или бесконечно любимый наставник) снял 
правую ладонь с его груди. Мимолетный озноб, 
и маленький менестрель в птичьей клетке стрекочет. Меня 
заботит не реальность, а пригоршня опиума, в которой 
спрятана реальность, признается он и не сводит глаз 
с оконного стекла, где спарились крупные мухи. В углу 
вентилятор мотает головой: 
конец ли изгнанничеству? конец ли?

 

Где-то

Даль – как зрачок сумасшедшего. Под горлом 
быстро вьется цветок и никнет за плечами – 
пурпурный цезарь на темной подошве холма. У тебя 
вельветовый пиджак и потная маска. Машина – 
замученный зверь, мечтающий о клетке. Дорога 
вырастает из-под колес, 
рассекая солнечный пар. Куда же мы едем? 
Воздух стучится в профиль: чужестранцы; диктор 
по радио жеманно тараторит – что-то 
среднее между плейбоем и Малларме; ты усмехнулся. Даже 
речь – это не выход. Скорее вглубь 
вязкой бесцельности, где чувство тупое узрит: 
молнию, зазор, ничто; и капля 
вкусного яда оживляет меня, 
будучи мертвой.

 

Окраина

Никакой идеи. Простоволосая 
женщина моет посуду. Звон, белые сросшиеся брови, над головой 
желтый бессмертник. И тишина, которую не возьмешь 
даже приступом. У 
водопроводного крана мальчик напялил фальшивую бороду, словно 
пигмей, 
принявший христианскую веру. Это не Юг, 
а душная, золотая проказа, и клейкие сегменты мертвых жуков 
разбросаны по земле. Широкий проход между стен 
(где видно дорогу, 
идущую под уклон) – залетная пустота. На перильное дерево 
садится удод, и центр пейзажа перемещается к птице: разбуженный, 
вещий хохолок. Из окна 
твоей комнатенки все это выглядит частью 
домашней мифологии (твое 
любимое словечко). Вращается пластинка; предметы 
давятся музыкой, вычитающей сразу 
наш мир. Хочется 
в молитвенной клятве ладони сложить: 
смилуйся, смилуйся. Прохожий 
бросает мимолетный взгляд в окно, и этого достаточно, чтобы 
заговорить о том, что не имеет 
отношения к мимолетности. Твои 
сократовские выходки: слушать, 
слушать и внезапно втиснуть весь тутошний ландшафт 
в одну очаровательную фразу. Птица 
продолжает морочить нас 
навязчивостью зооморфной метафоры.

Окраина.

 

Беседа с другом: дом, улица

Никто не пускается в путь. Шатает 
клубящуюся пыль прямо над окнами – тревожный 
и светлый апрельский ветер веет медленно кругами, словно 
читаешь в эту минуту письма Флобера. 
Некуда спешить. Жена 
старого наркомана у соседей на кухне 
уронила яйцо. Чтоб успокоиться, 
я бы тоже присел на колени 
и собрал, смакуя сочность каждой секунды, 
разбитую натрое скорлупу. Почему ты молчишь? 
Там, куда ты смотришь, мужчина прислонился к стене, 
не шелохнется, лишь однообразно икает, 
без любопытства взирая на маленький смерч 
впереди. Такой равнодушный, он вовсе 
не хочет настаивать на 
собственном правдоподобии. Птичий свист, 
муха (пусть мертвая) на столе и ноющее сердце – 
эти вестники мимолетного, они-то ручаются, 
что реальны сейчас. Флеш-бэк: 
женщина собрала наконец белые осколки, и в темноте 
хрусталь без короткого звона к себе отозвал 
холодно мерцающую россыпь.

Птичий свист.

 

Воскресный день: за городом

Где взгляд сперва не может уклониться 
от красного: вино 
пылает холодно в рюмке, и покрывало колышется за окном 
на бельевой веревке. Видишь, 
какая идиллия, говорят его пальцы и теребят 
и так уж обласканный воротник (тоже – красный). Страх, 
переходящий в плач Иеремии, – разве это не глупо, он шутит. 
Пей, успокойся. Чего ты боишься? Вот здесь 
дверь – это дверь, пустырь – всего лишь пустырь, 
а мальчик вон там, в конце кукурузного поля, – это мальчик, 
только снятый как бы вне фокуса 
(ты ведь любил фотографию). «Да» – 
будто бы снизу слышится ответ – 
взамен кивка. Секунду голос 
внимает голосу, и оба умолкают. Он 
потирает лоб – словами этого не сделаешь. В безмолвной 
прозрачности дробно лихорадит 
красное покрывало, и ты 
пьешь вино, как в трансе; воздух 
и впрямь пропитан корью. Глаз 
хватает сохнущую ткань изучающе медленно – так 
другой пытливый взор в тишине разыскивает профиль Нефертити на 
кошачей спине. Ветерок 
пылит окошко, изводит простые пропорции за стеклом. 
Беременная женщина приникла плечом к балконному столбу и слушает: 
наркотический шелест красного белья во дворе. В руке у нее 
столовый нож, пахнущий луком, глаза 
с трудом цепляют округу (собачья конура и кукурузные метелки), 
словно где-то вовне томится утробная боль; 
потные капли, прожилка блестит на переносице. Вот-вот 
наступит избавление. Спокойствие – спокойствие, вооруженное 
до зубов. 
И ты сидишь недвижнее, чем стул, 
на котором ты сидишь.

Чего ты боишься?

 

* * *

              Юсуфу Караеву

Река для беглых, торопливых взглядов – 
медлительный, звучащий хаос волн. Сюда приносит ветер 
собачье бормотанье и клочья старых листьев, 
оторванных от ног деревьев 
почти бесшумно. Так часто слышен лай под вечер, 
что кажется он силуэтом 
животного. Поет ночная птица 
в трещине кустарника, и нас волнует не смысл этой песни, 
но ясность, более подвижная, чем наша. 
Тот смысл, что мы навязываем слову, 
становится неуловимым, ускользает. Может, 
он создан чьим-нибудь поступком и вместе с ним исчез?.. 
Река, в отличие от слов, 
необратимо обрастает далью.

 

На смерть Жана Виго

День был тих до остервенения. 
Лишь псиный рык бежал за окном, 
слегка покачиваясь, едва прикасаясь 
к мехам эха. Человек – 
это нечто внутреннее (потому 
не способное привыкнуть к бытию). 
Подняться на ноги с постели, взять книгу, 
открыть послушную дверь – 
не более чем пустяк, 
но эти движения таинственны, когда 
вдохновлены предчувствием смерти 
или, быть может, чем-нибудь иным... 
Дул воздух под утренней скорлупой, 
в привычном желтке бесстрастного города – 
в комнате, 
где изможденное одеяло берегло его хмурое тело. 
Впрочем, это неважно...

 

Воскресное утро

Бесконечное поле под мелкой зеленью 
и ласковый лоск бодрящего горизонта. 
В зелено-серой листве свежие контуры ветра – так 
алмаз взрезает стекло. В тутовом саду – 
грузная корова, впитавшая, 
точно громадная, коричневая губка, 
свои очертания. Барахтаются стрекозы – 
приток опасливых бусинок. Речной водоворот 
зацепил птичье перо и, вращая, толкнул его в центр круга, 
где самое узкое кольцо поглотило жертву, 
слегка обнажив русло. Словно в страхе, впиваются в глину 
травы. Корова сдирает эти волокна с земли, 
оставляя их пальцы и почву, жует перетершимися губами. 
В ее глазах нет страсти, но они 
захватили черные обводы мух. В ее отрешенности 
есть, пожалуй, неистовство, только оно 
скрыто, когда ты смотришь, 
как на заднем плане мальчик бежит за мячом, 
пока не становится совсем маленьким, 
и мяч исчезает раньше ребенка.

 

* * *

                Уоллесу Стивенсу

Ветер отталкивал листья. 
Смуглый мальчик летел 
по извилистой облачной улице, 
запрокинув бритую голову, 
и декханин-старик 
сидел под глинобитным забором на щербатом камне 
и дышал изысканно долго в полосатую флейту. 
Все это беспокоило тайну, 
как нежданное своеволие. 
Суть – когда замечаешь суть, 
когда в белесой глубине осени 
кричит, смеется ворона 
и вязкий голос двужильных собак 
неудержимо чует ее. 
Больше – ни слова.

 

Голоса

В тот вечер я читал «Восстание масс», еще не зная, 
что они-то как раз в эти часы 
поджигали дома. Говорят, 
старуха металась в пламени, пытаясь 
выбраться из комнаты (к ее спине – изголодавшийся красный зверь – 
присосался огонь), но кто-то выстрелил ей в лоб 
и помчался дальше вдогонку за человеческим мясом, 
и эта рана – третьим глазом – укоризненно 
взирала на враждебное зарево, уже не вникая 
в угрозу гудящей красноты, в которой она сама 
вскорости растворилась, словно подобное возможно: 
смотреть и забыться. И земля, покрытая асфальтом, 
кинулась прочь, убегая в панике от взбесившейся толпы. 
Что-то похожее мы встречали в фильмах 
не то Вайды, не то Роши, и кто-то сказал: 
он старается доказать, что История не очищает, 
что она повторяется и жаждет крови, потоков крови, 
которые нас, увы, очищают, но лишь на время. 
История – на сей раз не отвлеченная и зевающая книжность – 
нагло спустилась с экрана и подмяла наш будничный эдем. 
Теперь я знаю больше об «этом», чем хотел бы. Я стоял, 
ты стоял в стороне, но в округе едва ли 
осталась хотя бы одна сторона, обделенная смертью. 
Углы жилищ и улиц были убиты, оклеветанные 
своей же предательски четкой достоверностью. 
Грузовики и автобусы истошно кричали, точно их уводили на бойню. 
Лишь светофор без устали мигал, почти вне себя, 
прикинувшись светофором, и его 
никто не трогал. 
Так было всегда? Кто скажет? Ну, умники. 
«Вот он я, Господи, весь перед тобой». 
Мы, 
Мы, грезившие о втором Вудстоке, о царстве любви... Молчи. 
Там лежали истлевшие платки, осколки тарелок, обрезки резных досок, 
изувеченная кукла, лифчик, зубные протезы, 
канарейка, всохшая в пепел; сиротливость, тишина. 
Он (они) говорил очень тихо, будто голос 
причинял ему боль. Когда появляется призрак, 
сразу понятно: его нет, он мерещится. Но тут другое, 
тут призраки не лгут.